В голове у него кружился вихрь, но вихрь медленный и тяжелый, или же водоворот, но не прозрачной (пусть бурлящей) воды, а вязкой смеси ила, жира и разложившихся трупов вместе с дивными, беззащитными фотографиями и остатками дорогих вещиц, как во время наводнений. Он видел себя в часы сиесты, как он одиноко бредет по берегу Риачуэло, «как маленький гаучо» (сказал однажды их сосед), бредет печальный, одинокий, – так было после смерти бабушки, когда он всю свою любовь обратил на Бонито, который бежал впереди, подскакивал и, весело лая, гонялся за воробьями. «Какой счастливый этот песик», – думал он тогда и сказал это дону Бачиче, который молча выслушал его, потягивая свою трубку. И вдруг в этой мешанине мыслей и чувств он еще припомнил стих – не Данте или Гомера, но такого же скромного бродяжки, как Бонито: «Где был Господь, когда ты умерла», – спрашивал себя тот несчастный. Да, где был Господь, когда его мать прыгала через веревочку, чтобы его уничтожить? И где Он был, когда Бонито переехал грузовик; у Бонито, этого жалкого, незаметного в мире созданья, лилась кровь из пасти, вся задняя часть его тельца была сплошной жуткой кашей и глаза печально смотрели на Мартина из глубин страшной агонии, словно задавая робкий, немой вопрос: неужто существо, не заслуживавшее кары ни за свои грехи, ни за чужие, такое крошечное, такое жалкое, – неужто не достойно оно хотя бы спокойной смерти, чтобы просто уснуть от старости, вспоминая летние лужи, долгие прогулки по берегу Риачуэло в далекие, блаженные времена? А где был Господь, когда Алехандра спала с тем подонком? И вдруг он увидел снимок из газеты, который никогда не мог забыть; эту газету Альварес хранил у себя дома и всегда показывал ему с некоторым оттенком мазохизма; он видел снова, видел всегда того мальчугана семи-восьми лет в толпе беженцев во время исхода через Пиренеи; десятки тысяч мужчин и женщин бредут по снегу, направляясь во Францию, и среди них он, одинокий, беспомощный, подпрыгивает на одной ножке, опираясь на маленький самодельный костылик, а вокруг сумрачная толпа чужих людей, словно кошмар бомбежек Барселоны еще не кончился и словно он не только оставил там свою ногу в какую-то адскую, жуткую ночь, но уже много дней, похожих на века, оставляет в пути клочья своей души, терзаемой одиночеством и страхом.
И вдруг Мартина потрясла одна мысль.
Она возникла в его возбужденном мозгу как удар грома из черных грозовых туч. Если существование мира имеет какое-то основание, если в жизни человеческой есть какой-то смысл, если Бог существует, наконец, то пусть Он явится сюда, в его комнату, в этот грязный гостиничный номер. А почему бы нет? Почему бы Ему не принять вызов? Если Он существует, то Он всемогущ, всевластен. А всемогущие и всевластные могут позволить себе роскошь иногда снизойти до кого-либо. Почему бы нет? Кому будет лучше, если Он не явится? Неужели это принесет удовлетворение Его гордыне? «Жду до утра», – сказал он себе со злорадством; определив точный срок, Мартин почувствовал себя наделенным страшной силой, и злобная его радость все возрастала, словно он говорил себе: а ну-ка, посмотрим. А если Он не явится, Мартин себя убьет.
С волнением он встал, будто ободренный внезапным, сатанинским приливом жизненной силы.
Нервно расхаживая взад и вперед, кусая себе ногти, он размышлял, размышлял лихорадочно, как в падающем самолете, который переворачивается в воздухе и который сверхчеловеческим усилием воли ему, быть может, удастся остановить. И вдруг, ошеломленный и парализованный, он стал, объятый смутным ужасом.
Но если Бог явится, что делать? И каким Он явится? Будет ли это невыразимое, грозное ощущение Его присутствия, или некая фигура, или глубокая тишина, голос, мягкая, успокаивающая ласка? А если Он явится и Мартин будет неспособен это заметить? Тогда он убьет себя без толку и по недоразумению.
Тишина в комнате стояла полная, уличный шум там, внизу, был едва слышен.
Мартин подумал, что любой из этих дальних шумов может что-то означать. Он почувствовал себя так, как если бы, затерявшись в миллионной, мятущейся людской толпе, ему надо было узнать лицо незнакомца, несущего ему спасительную весть, незнакомца, о котором он знает лишь одно – что тот несет ему спасенье.
Он сел на край кровати, его бил озноб, лицо пылало. Он подумал: «Не знаю, не знаю, пусть явится в любом виде. В любом виде». Если Он существует и хочет его спасти, уж Он-то сообразит, как сделать, чтобы Его узнали. Эта мысль на минуту успокоила Мартина, и он прилег. Но сразу же его опять охватило возбуждение, оно становилось все нестерпимей. Мартин снова встал, принялся шагать по комнате, и вдруг понял, что он уже идет по улице, идет куда глаза глядят, как человек, потерпевший кораблекрушение и в изнеможении упавший на дно шлюпки, предоставляет ей плыть по воле бурных волн и ураганного ветра.
Пятнадцать часов уже едут они к Жужую. Генерал болен, трое суток не спит, удрученный, молчаливый, сидит в седле, ожидая вестей, которые должен привезти адъютант Лакаса.
«Вестей, принесенных адъютантом Лакасой!» – думают Педернера, и Данелъ, и Атрайета, и Мансильи, и Эчагуэ, и Биллингхерст, и Рамон Мехия. «Бедный
наш генерал, надо охранять его сон, надо не дать ему проснуться окончательно».
И вот скачет Лакаса, загоняя одного коня за другим, чтобы сказать им то, что все они знают.
Так что они даже не спешат к генералу – не хотят, чтобы он увидел, что никто из них не удивлен донесением. И лишь издали, молча, с ласковой насмешкой, с горестным чувством обреченности, следят за нелепым диалогом, за убийственным донесением адъютанта: все уншпарии бежали в Боливию.
Доминго Аренас, комендант крепости, уже сдался федералистам и поджидает Лавалье, чтобы с ним расправиться. «Пусть они бегут в Боливию любыми горными тропами», – посоветовал доктор Бедойя, покидая город.
Как поступит Лавалье? А как может поступить генерал Лавалье? Все они знают, уговоры бесполезны: он никогда не повернется спиной к опасности. И они решают следовать за ним в этом последнем и смертельном акте безумия. И тогда он дает приказ идти в Жужуй.
Но все видят: их командир старится на глазах, он чует приближение смерти, словно ускоренно проходит естественный жизненный путь; у этого сорокачетырехлетнего мужчины уже появилось что-то во взгляде, в печальной сутулости плеч, в усталых, бессильных жестах, что возвещает приход старости и смерти. Товарищи наблюдают за ним издали.
Они не сводят глаз с этого дорогого им покойника.
Фриас думает: «Голубоглазый наш Сид [170]».
Асеведо думает: «Ты сражался в ста двадцати пяти битвах за свободу нашего континента».
Педернера думает: «Вот едет навстречу гибели генерал Хуан Гало де Лавалье, потомок Эрнана Кортеса [171] и Дона Пелайо [172], человек, которого Сан-Мартин назвал первой шпагой Освободительной Армии, человек, который, положив руку на рукоятку своей сабли, заставил умолкнуть Боливара».
Лакаса думает: «На его гербе изображена рука, держащая меч, меч, который никогда не сдается. Eгo не покорили мавры и не смогли потом покорить испанцы. И теперь он тоже не сдастся. Это факт».
И Дамасита Боэдо, девушка, едущая с ним рядом и тревожно вглядывающаяся в лицо человека, которого она любит, но чувствует, что мысли его витают где-то вдали, думает: «О генерал, как я хотела бы, чтобы ты отдохнул у меня на груди, преклонил усталую свою голову на мою грудь, уснул у меня в объятиях. Тогда бы жестокий мир был бессилен против тебя – мир бессилен против ребенка, спящего на руках у матери. Теперь, генерал, я твоя мать. Взгляни на меня, скажи, что ты меня любишь, что ты нуждаешься в моей поддержке».
170
Сид (от араб, сеид – «господин») – главный персонаж испанского героического эпоса «Песнь о моем Си-де», рыцарь, боровшийся за освобождение Испании от мавров. – Прим. перев.
171
Кортес, Эрнан (1485 – 1547) – испанский конкистадор, возглавивший завоевательный поход в Мексику, который привел к установлению там испанского господства. – Прим. перев.
172
Дон Пелайо (ум. 737) – вестготский военачальник, нанесший маврам первое поражение (битва при Ковадонге в 718 г.), с которого началась борьба за освобождение Пиренейского полуострова (Реконкиста). – Прим. перев.