— А заговоры зачем? — Спросил Володя. — Вы ведь и их, говорят, применяете?
Прасковья Антоновна посмотрела на него с обычной своей усмешкой и тихо, но с каким–то озорством произнесла:
— Так ведь у меня трубочек, градусников нету, я баба деревенская, а чтоб человек вылечился, ему вера нужна… Вот в супе и мясо, и картошка, и соль есть — что ещё надо? А без травки есть не станешь — вкуса нету. Так и вера для леченья. Чтоб было что–то особое!
Мы подружились с Прасковьей Антоновной. Часто бывали у неё, любили смотреть, как неутомимо, легко и красиво работает она и дома, и в огороде, и в поле, слушали её песни, а особенно любили ходить с ней в лес. Для каждой травинки у неё было своё название; каждую западину, каждое урочище в лесу она знала, как свою избу, знала и любила, хотя в разговоре старалась скрыть ату любовь за обычной усмешкой. А потом неожиданно случилось так, что пришлось и нам узнать её врачевание.
Село, в котором мы жили, было расположено очень далеко от железных и шоссейных дорог, в глуши, среди непроходимых лесных чащ. Может быть, поэтому тут так причудливо уживалась с колхозным строем, бригадами и трудоднями, старина: множество всяких суеверий, вековые традиции и обычаи, домотканая одежда.
С того времени как мы отрыли остатки церкви, часть жителей села, и вовсе не одни только старухи, стали относиться к нам плохо.
Сердилась и Семёновна. Правда, недовольство своё она вымещала только на Паниковском. Придя на раскоп и сдвинув совсем на нос, как забрало, конец своего чёрного головного платка, она заводила:
— У, анчихрист, разоритель!
Паниковский мгновенно вскипал и сразу переходил в контратаку:
— Уходи, старая! Ты Егора своего ругай!
Но меня бабка в обиду давать не желала. И хоть пронзала меня укоризненным взглядом, Паниковского все–таки отбривала:
— Ты Егора не трогай. Егор — он неверующий. Он как дитё малое — не ведает, что творит, для науки старается!
— Нет, вы поглядите! — Совсем срывался на крик возмущённый Паниковский, обращаясь к любопытствующей аудитории. — Егор для науки старается! А я, по-твоему, не для науки?! Да я ещё в Германии всё про науки разнюхал!
— «Для науки»! — Сардонически отвечала Семёновна. — Фурштюк ты проклятый, немецкая баклажка!
Непонятное слово «фурштюк» приводило Паниковского в такую бешеную ярость, что тут уже и я вынужден был вмешиваться. Бабка, победоносно ухмыляясь, уходила.
Многим деревенским казалось, что, раскапывая церковь, мы оскверняем святыни. Мы разъясняли, что это не так, читали в колхозном клубе нечто вроде популярных докладов по археологии, много беседовали с крестьянами. Но все это помогало слабо. На рабочих, принимавших участие в наших раскопках, смотрели косо, а Паниковского, по пьяному делу, даже побили. Григорий Иванович, ставший настоящим мучеником археологии, перенёс побои стоически и остался нам верен.
Даже дружба с Прасковьей Антоновной и частые встречи с ней — и они ставились нам в укор. Но, конечно, несмотря ни на что, мы не отказывались ни от раскопок, ни от знакомства с Прасковьей Антоновной. Председатель колхоза и председатель сельсовета, а также обе школьные учительницы были, понятно, на нашей стороне. Жадно слушали нас и школьники — мальчики и девочки: они были нашими закадычными друзьями. Но среди простых колхозников нас открыто поддерживали только Федя и Стеша Шатровы. Стеша к этому времени стала настоящим энтузиастом экспедиции. Рано утром она тихонько стучала в окно: пора вставать. Научилась обращаться с рулеткой, уровнем и буссолью. По вечерам она, пристроившись где–нибудь в уголке нашей избы с тазом и щёткой для мытья керамики, слушала увлекательные рассказы нашего начальника. Слушала с необыкновенным вниманием, широко раскрыв глаза, оживлённо кивала головой. Выражение её худенького лица непрерывно менялось. И когда понимала, что можно спрашивать, задавала, краснея, десятки вопросов. Мы никогда не уставали ей отвечать. Все свободные вечера проводил с нами и Федя. Однажды, принеся второй завтрак на раскоп, Стеша босой ногой перевернула лежащий в тени плоский кирпич — плинфу. Там оказалась гадюка — она спряталась в холодок — и, потревоженная, немедленно ужалила Стешу.
Я очень испугался, тут же перебинтовал Стеше ногу выше укуса и побежал в конюшню за подводой, чтобы срочно отвезти Стешу в соседнее село — Жуково, где был медпункт. Я сказал заведующему фермой, у которого попросил подводу, что у меня в Жукове дела по экспедиции и что ездового мне не нужно. Сказать, в чем было дело по–настоящему, я не хотел: кое–кто мог бы ещё объявить, что все это божья кара за осквернение церкви, и тогда нам, пожалуй, пришлось бы плохо. А передать Стешу с рук на руки Феде я тоже не мог: он находился далеко за рекой, на луговине, звать его было некогда.
Уже через час взмыленная лошадь подвезла нас к медпункту. Всю дорогу Стеша молча держалась руками за края телеги, чтобы не вывалиться, и только смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Трудно мне было выдержать этот взгляд…
Из избы, в которой помещался медпункт, вышла девушка лет семнадцати–восемнадцати, в белом халате.
— Что у вас? — Испуганно спросила она.
— Фельдшера! Быстро! Женщину змея укусила! — Ответил я.
— Я — фельдшер, — упавшим голосом откликнулась девушка.
— Ну, тогда командуйте, что делать.
Но она растерялась. Только спросила меня:
— Может быть, йодом намажем?
Не помня себя от отчаяния, я чуть не замахнулся на неё кнутом и вскачь погнал лошадь обратно.
Когда мы доехали до магеринской избы, нога у Стеши стала пухнуть и синеть.
К счастью, Прасковья Антоновна была дома.
— Стешу змея укусила! — закричал я.
Прасковья Антоновна молча легко подняла Стешу, внесла в избу, положила на лавку. Пока она своими сильными руками накладывала на Стешину ногу жгут из рушника и туго затягивала его палкой, я сбивчиво рассказал ей, что произошло.
— Сразу бы ко мне вез, милый, — укоризненно произнесла Прасковья Антоновна.
Потом, подержав на огне в печи острый нож, вроде сапожного, сделала довольно большой разрез на месте ранки от укуса.
Стеша дёрнулась и тоненько вскрикнула. Но Прасковья Антоновна, ласково уговаривая и успокаивая её, начала накладывать в рану и около разреза какую–то траву.
Может быть, сказались перенесённые волнения, только я не мог вынести этого зрелища и выскочил на улицу.
Наутро опухоль у Стеши спала, и через два дня она совсем поправилась.
Хотя Стеша обещала мне никому обо всей этой истории не рассказывать, но вездесущая Семёновна каким–то образом все же разнюхала, что произошло. И дня через три подозвала меня:
— Ты что же, Егор, носу не кажешь?
— А я как раз думал сегодня к тебе зайти.
Семёновна помолчала, потом ехидно сощурилась:
— Сегодня, значит? Так, так… А что это ты, человек московский, столичный, у колдуньев Стешу лечил?
Хотя я относился к Семёновне совсем иначе, чем Паниковский, но тут и я не выдержал и чуть не раскричался на неё, как он. Целый час препирался с ней. Рассказал и про то, как лечит Прасковья Антоновна, и про то, что такое вообще народная медицина. Сказал, что сообщу о Прасковье Антоновне в область, чтобы ей помогли. Заодно ещё и ещё раз доказывал Семёновне, почему нет ничего плохого в раскопках церквей, — наоборот, люди о самих себе больше узнают.
Семёновна, однако, не сдавалась. Прерывала меня ехидными замечаниями, а во время горячих моих монологов с сомнением жевала тонкими губами.
И все же разговор этот не прошёл даром. На наших глазах изменилось отношение и к «колдунье», и к раскопкам церкви, — Семёновна была заводилой всяких разговоров на селе. Люди стали ходить к Прасковье Антоновне свободно, не таясь, и не только по какому–нибудь делу, но, как и к другим, по–приятельски. Угрюмое молчание, встречающее нас, когда мы заводили с крестьянами разговор о раскопках церкви, теперь сменилось нескрываемым любопытством, нас засыпали вопросами.
Но вот раскопки подошли к концу. «Весомо, грубо, зримо» встал перед нами древний город. Он поднимался во весь рост, расправлял богатырские плечи, стряхивал налипшую веками землю, протягивал нам свои сильные руки — руки кузнеца и гончара, каменщика и ткача, строителя и воина. Мы бродили по его улицам, путая их с улицами современного села, мы назначали свидания то у княжеского дворца, то у колхозного клуба. Мы видели его живую историю, его труд, его радости и горести, и чувство необыкновенного единения с родной землей захватывало нас — чувство гордости за то, что принадлежишь к своему народу, что ты сам часть этого народа и его великой истории. Не успев уехать, мы уже с нетерпением ждали следующего сезона работ.