На этот раз я сдавал экзамены увереннее, чем в прошлом году, и даже дошел кое-где до второго тура, но дальше, увы, меня не пропустили. Конечно, было обидно, но я не расценивал неудачу в Москве как катастрофу, потому что твердо решил, что стану артистом. Ничто уже не могло сбить меня с избранного пути.
Во время экзаменов я познакомился с девушкой, такой же неудачницей, как и я (кстати, вот такие неожиданные знакомства с девушками, имен которых я теперь даже не помню, часто оказывали очень большое влияние на мою жизнь), которая сообщила мне, что можно еще поступать в Свердловское театральное училище. Долго меня уговаривать не нужно было, мы в тот же день купили билеты (тогда это было довольно дешево) и полетели в Свердловск (теперь Екатеринбург). Там нас тоже постигла неудача, правда, еще был шанс поступить на кукольное отделение, но один из экзаменаторов, очень умный человек, отговорил, убедив, что у меня нет к этому делу призвания. Я ему за это от всей души благодарен, потому что, если бы я, не дай Бог, не послушал его тогда и поступил, то не было бы, наверняка, в моей судьбе ни театра им. Я. Купалы, ни «Христофора», ни этой книги, и вообще все сложилось бы по-другому и, мне кажется, значительно хуже.
После Свердловска я с тем же успехом слетал еще в Ленинград, дошел там, как и в Москве, до второго тура, но дальше продвинуться не смог. Жить в Ленинграде мне было негде, поэтому во время пребывания в городе я все ночи (а они в эту пору, как известно, белые) проводил на свежем воздухе. Сначала гулял, пока хватало сил, по улицам, а потом дремал на лавочке в одном из скверов. Очередной провал на экзаменах я воспринял не как крах всех надежд, а лишь как «временную неудачу», считая, сам не знаю почему, что и теперь еще не все потеряно. И в самом деле, когда мы с группой таких же, как я, неудачников обсуждали план дальнейших действий, одна девушка, имени которой я сейчас тоже не помню, но думаю, что и ею руководила моя Судьба, сказала:
— А чего расстраиваться, поехали к нам в Минск, там экзамены еще не начались, а поступать намного легче.
О Беларуси я в ту пору знал лишь, что это партизанская республика и там очень много картошки. Я ее почти так себе и представлял: бескрайние, уходящие за горизонт картофельные поля, на которых прячутся партизаны. Но мне их бояться было нечего, поэтому я с радостью откликнулся на предложение, и через несколько часов мы уже садились на Витебском вокзале и поезд, отправлявшийся в Минск…
Истории этой уже очень много лет. Произошла она в первые послевоенные годы в Витебске, где в ту пору играл молодой Еременко-старший. В одном из спектаклей, пользовавшимся наибольшей популярностью у зрителей, он исполнял роль советского разведчика, действовавшего в глубоком тылу фашистов, по-моему, даже в Берлине. Штирлиц в ту пору еще не родился, поэтому Еременко принимал весь зрительский восторг на себя, не делясь им ни с кем. А роль у него, надо признать, была выигрышная, особенно финальная сцена. В ней наш разведчик, услышав на улицах громовое «Ура!» советских солдат, срывал с себя ненавистный вражеский мундир и оказывался в новенькой советской форме при золотых погонах, орденах и Звезде Героя. Зрителей это приводило в экстаз, все вставали и устраивали артисту овацию, никто даже не задумывался над тем, как носил наш разведчик свою форму под немецким мундиром… Не исключено, что многие были уверены, что она была на нем всю войну, как бы непрерывно связывая героя с Родиной и вынуждая его отказываться от услуг врачей, местных проституток и бань.
В один из вечеров Еременко с такой злостью швырнул сорванную с себя гестаповскую фуражку, что она, как диск, со свистом полетела за кулисы. А там стоял, ожидая выхода, артист, игравший гестаповца Отто фон Дица, бывшего на протяжении всего спектакля оппонентом Еременко, как Мюллер Штирлицу.
Чтобы фашист вызывал как можно больше отрицательных эмоций у зрителей, ему из специального материала, который называется гумоз, налепили огромный крючковатый нос, коим фон Диц больше всего внимания и привлекал. Так вот, фуражка угодила ему в эту выдающуюся часть лица и срезала козырьком почти все, что с таким мастерством нарастили гримеры, оставив артиста с симпатичным курносым носом. Но горевать (или радоваться?) было некогда, гестаповцу пора было выходить на сцену. Увидев Еременко в непривычной форме, фон Диц, указывая на него, на ломаном русском языке, который заменяет артистам иностранный, стал рассказывать залу о том, что вот из-за таких немцы проиграли войну, точнее, такие ее выиграли, а еще точнее — сам Еременко. Но ни зрители, ни Еременко его не слушали. Все смотрели на новый нос. Было видно, что опытный и невозмутимый наш разведчик, который за время спектакля выходил с честью из самых невероятных передряг, впервые на мгновение растерялся. Но только на мгновение. В очередной раз, взяв себя в руки, герой Еременко с гневом воскликнул:
— Ах ты, гад! Ты надеялся, сделав пластическую операцию, избежать справедливой кары? Не выйдет!
И он с ненавистью и выражением гадливости на лице «разрядил» обойму своего деревянного пистолета в гестаповца…
Спектакль всегда заканчивался бурей аплодисментов, но на этот раз зрители превзошли себя. В зале творилось нечто невероятное, и если бы на сцену вышел в этот момент человек, который на самом деле в одиночку выиграл войну, он вряд ли затмил бы Николая Николаевича.
Студент!
В Минск я приехал ранним утром и был приятно удивлен тем, что он оказался очень большим городом, в котором даже ходили троллейбусы, чего я совсем не ожидал, так как до сих пор на третье по величине место после Москвы и Ленинграда ставил Тулу. Пока я ехал от вокзала, все время глазел в окно и с радостью отмечал про себя обилие зелени, красивые здания и памятники, особенно поразила меня необычная композиция на большой площади за пару остановок до института. До этого я много видел памятников Ленину в разных городах, все-таки уже поездил по стране, но такого еще не приходилось: в центре сидел «дедушка Ленин», с одной стороны от него лежал мальчик со скрипкой, а с другой стоял старик с ружьем. Только потом, когда я уже стал студентом, и мы с друзьями часто гуляли возле этого памятника на одноименной площади… Якуба Коласа, они мне объяснили, что я слегка «обознался».
Прибыв в институт, я сдал документы в приемную комиссию и в тот же день участвовал в первом туре вступительных экзаменов. Конкурс, по московским меркам, был смешным: где-то 20 человек на одно место. Я считал себя опытным абитуриентом, читал стихи и басни уверенно, практически без дрожи в голосе, поэтому, увидев свою фамилию в списках прошедших на второй тур, обрадовался, но не удивился, так как до второго тура я доходил уже и в Москве, и в Ленинграде.
Во втором туре я читал отрывок из «Гамлета», чем, как мне показалось, понравился комиссии, потому что большинство поступавших за пределы школьной программы не выходило. «Имидж» мой, правда, не совсем соответствовал образу, ибо за последний год мало изменился, и я своей патлатой прической и торчащим меж волос носом больше походил на Гоголя, чем на принца датского. Кстати, тогда многие из нас, как и в Москве, пытались привлечь к себе внимание необычными элементами внешнего убранства. Толя Кляшторный (будущий христофоровец), запомнился мне полосатыми, под Черчилля, брюками и огромным сократовским лбом, окаймленным кудрями. Лоб пользовался даже большей популярностью, чем брюки. Я оказался как-то случайным свидетелем спора наших девочек, когда одни утверждали, что такой лоб — признак большого ума, а другие — рано начинающей расти лысины. Как потом показала жизнь, спорили они совершенно напрасно, так как правы оказались и те и другие.
Саша Хвостиков (в будущем первый директор «Христофора»), выделялся гигантским, около двух метров, ростом, за что его, по-моему, в основном и приняли, и роскошным жабо, в котором он явился на второй тур. Я тогда впервые увидел, благодаря Сашке, жабо и узнал, что есть такое слово. Хвостиков и в дальнейшем вызывал у однокурсников зависть тем, что первым обзаводился модной и престижной одеждой. Например, у него раньше всех на курсе появился плащ «болонья», а потом, о чем особый рассказ, — лосины.