Изменить стиль страницы

Перегнувшись через борт, я зачерпнул пригоршней воду и смочил себе голову, лицо и грудь. Я совершил это как-то инстинктивно, не думая о том, что делаю, но потом осознал, что это было своего рода крещение и посвящение.

Через некоторое время курс сделался более устойчивым, и я взобрался на мачту, чтобы еще с вечера проверить такелаж и удостовериться, что все в порядке. Плот довольно сильно качало; по опыту пробного плавания я знал, что так оно и должно быть. Такелаж был в полной исправности, но мне показалось, что у некоторых блоков отводы недостаточно хороши. Я решил вскоре заняться блоками.

Спустившись с мачты, я настроил передатчик и послал свое первое сообщение, извещая, что все идет хорошо и что я держу курс на вест-норд-вест. Я знал, что Тедди ждет в отеле телефонного звонка с Перуанской военно-морской радиостанции, которая должна ей передать мое сообщение. Возможно, "Сан-Мартин" уже вернулся в Кальяо и ей вручили мою последнюю записку. Сначала она предполагала одну — две недели пробыть в Перу и осмотреть развалины древних сооружений инков, но потом передумала и решила возвратиться в Нью-Йорк, как только ей станет известно, что я уверенно продвигаюсь вперед. "Пока ты не вернешься, для меня не существует никаких удовольствий", — заявила она.

Когда стало смеркаться, я накрыл дождевиком клетку, где сидел попугай Икки, и поставил ее в каюту. Тедди уверяла меня, что ночная сырость и соленые брызги могут повредить птице. Когда я отплывал из Кальяо, клетка была подвешена к ванте и мерно раскачивалась, но потом я нашел для нее постоянное место — поставил ее на выкрашенный желтой краской ящик, где помещался небольшой генератор; ящик был привязан веревкой к передней стенке каюты. Весь день Икки был в хорошем настроении, но, когда я накрыл клетку дождевиком и отнес ее в каюту, он стал сердито, пронзительно кричать.

Микки была привязана к небольшой ручной лебедке, установленной у подножия мачты; она ни на дюйм не сдвинулась с того места, где в страхе спряталась, когда ее посадили на плот. Я не знал, страдала ли кошка от морской болезни, но у нее был жалкий, совсем убитый вид, и она отказывалась от еды. Вероятно, раньше ее никогда не привязывали.

Я зажег один из трех имевшихся на плоту фонарей и поставил его в ящик, чтобы защитить от ветра; фонарь был установлен так, чтобы его свет падал на компас. Ящик с компасом я привязал к палубе, так как плоту крепко доставалось от волн. Я решил не зажигать ходовых огней. Правда, я знал, что в этих прибрежных водах могу встретиться с пароходами, но я не собирался спать и был уверен, что увижу любые огни на горизонте и, если судно станет приближаться ко мне, пущу в ход прожектор и подам световой сигнал, чтобы оно не наскочило на меня.

Сидя на небольшом деревянном ящике возле рулевого колеса, я управлял плотом. Вест-норд-вест! Час за часом плот плыл, продвигаясь вперед. Кругом — непроглядная темнота. На небе — ни звезды. Возможно, целую неделю или даже больше я не увижу ни солнца, ни звезд. Течение Гумбольдта, несущее в тропики холодные воды Антарктики, порождало окружающую меня мглу. Я мог бы выбраться из него, если бы на несколько дней взял курс на запад, оставаясь под юго-восточным ветром, но в таком случае течение перестало бы мне помогать.

Пена белела в ночной темноте. Волны разбивались совсем близко от меня. С оглушительным ревом они непрестанно обрушивались на корму. Дно корабля подобно телу рыбы — округленное, обтекаемой формы; оно оказывает лишь незначительное сопротивление волнам, и они не обрушиваются на него всей своей тяжестью. Но у плота широкое, плоское дно, и волны бьют в него со всей силой.

Было сыро и холодно. Мне пришлось одеться потеплей. Я ел патоку, выбирая ложкой из банки черную густую массу. Вкусная патока быстро подкрепила меня. По временам я вставал, привязывал рулевое колесо и с фонариком в руках пробирался на нос проверить канаты, паруса и такелаж. Мимоходом я всякий раз бросал взгляд на Микки. Кошка не двигалась с места и казалась совсем крохотной. Свернувшись клубочком, она уткнулась мордочкой в густую шерсть, и глаза у нее были закрыты. Она была так несчастна, что, казалось, ничего вокруг не замечала; бедняжку вырвали из привычной жизненной колеи, посадили на какую-то тряскую, грохочущую штуку, несущуюся невесть куда по бурной пучине, вдобавок ей надели ошейник и держат на привязи, как пленницу. Я проверял также самочувствие Икки, время от времени приподнимая край дождевика и освещая попугая фонариком. Каждый раз попугай сердито ворчал. То и дело я освещал фонариком руль, чтобы знать, выдерживает ли он нажим волн. Я снова отвязал штурвал.

Так под неустанный грохот волн и вой ветра прошла первая ночь; всю ночь я дремал, клевал носом и мечтал...

На рассвете я снова поставил клетку с Икки на желтый ящик, и попугай радостно заверещал. Я попытался соблазнить Микки молоком, но она отказалась и еще глубже забилась в свое убежище, где искала покоя и тишины.

Я попытался разжечь керосинку, чтобы сварить кофе, но мне это не удалось, и пришлось пить его холодным.

Солнца не было. В полдень я бросил кусок бальзы за борт и по быстроте, с какой он проплыл вдоль борта, определил, что плот движется со скоростью около двух миль в час.

Я выпустил Икки из клетки, предоставив ему свободу. Он полазил там и сям, потом уселся на вантах на высоте в десять футов. Стоя за штурвалом, я наблюдал за попугаем. Внезапно он пронзительно крикнул и улетел. Крылья у него были коротко подрезаны, и он тут же стал опускаться, но не попал на палубу и шлепнулся в воду. Мгновенно повернувшись, он поплыл к плоту, отчаянно взмахивая крыльями. Схватив палку, я протянул ее попугаю. Он тотчас же уцепился клювом за конец палки и вскарабкался на нее. Через секунду попугай уже был на борту.

Когда он обсох, я поместил его в каюте. Тут у него началась морская болезнь и ужасная рвота. Весь этот день он ел бананы. Вид у него был самый плачевный. До этого я и не представлял себе, что птица может так страдать. Но через несколько часов попугаю стало немного лучше, и, когда я закутал на ночь его клетку дождевиком, он снова стал сердито ворчать.

Я зажег фонарь, освещающий компас. Вспенивая волны, плот продвигался в темноте; я пошел на нос посмотреть, нельзя ли как-нибудь помочь малютке Микки. С тех пор как мы покинули Кальяо, кошка ничего не ела и даже не сдвинулась с места.

Мне стоило немалых трудов вытащить Микки из ее убежища и принести на корму, хотя это было, по-видимому, кроткое создание.

Я положил кошку на разостланный свитер и, не переставая гладить ее и разговаривать с ней, привязал поводок к ручке передатчика. Вскоре она немного оживилась. Должно быть, она наконец поняла, что я не хочу ей зла, широко раскрыла золотые глаза и печально посмотрела на меня. Казалось, она была готова заговорить со мной.

— Ты немного страдаешь морской болезнью, Микки? — спросил я ее.

"Нет, — казалось, ответила она, — я не страдаю морской болезнью, но на меня напала тоска. Мне здесь не по душе".

— Я это вижу, — сказал я, как будто беседовал с товарищем по плаванию. — Но скоро ты будешь чувствовать себя лучше. Все будет хорошо, маленькая Микки. Мы дружно заживем все трое: Икки, ты и я.

Я осмотрел кошку, освещая фонариком ее темную шерсть.

— Микки, — удивленно промолвил я, — когда мне подарили тебя в Кальяо, на тебе было не менее пятнадцати миллионов блох. Куда же они девались?

"Да, их была у меня целая уйма, — слегка почесываясь, отвечала Микки. — Некоторые из них, должно быть, утонули, когда попытались вместе с тремя матросами перепрыгнуть на резиновый плот, чтобы направиться назад в Перу. Я видела, как они прыгали. Не будь я привязана, я, конечно, тоже прыгнула бы с ними. Немало блох смыли с меня волны. Вы сами видели, что меня несколько раз окатывало с ног до головы. Но все же, мне кажется, штуки две еще остались".

Я гладил ее и разговаривал с ней вполголоса, пока она не закрыла глаза.