Почувствовав, что и сила, и правда на его стороне уже только потому, что он имел право произнести, что он произнес постоянную поговорку своего учителя, Саша высоко вскинул голову и отступил, меряя Ярыгина уничтожающим взглядом.
По мере того как перед людьми прояснялись грязные следы ярыгинской деятельности, в глазах старика все больше и больше разгорался тревожный огонек. Ярыгин понимал: нет среди этих людей человека, который поверил бы хоть одному его слову. Где-то глубоко, под уже остывающим пеплом его жизни, зашевелился страх. Нужно было вырваться, уйти, но как? Розов! Вот ширма, за которую можно укрыться! Ничего, что грозил вчера, кто ему поверит? Сегодня-то не пришел. Значит, не чиста совесть! Он-то, Ярыгин, пришел ведь на работу…
— Ты, друг-товаришш, все на маня напираешь, все какую-то пакость притолкать мне хочешь, — примирительно заговорил Ярыгин, обращаясь к Илье Тимофеевичу, — а моего-то греха тут вовсе нет. Ты вот не знаешь, а я как с вечеровки домой направляюся, так реденько же Степку Розова на лестнице не встречу…
— Товарищ Ярцев! Дайте слово! Дайте, раз уж до того дошло! — раздался резкий голос Степана Розова. Он появился в цехе незаметно и слышал почти весь разговор. Опоздал он умышленно. Утром решил: «Пускай за опоздание таскают, а с остальным пусть Ярыгин один разбирается!»
Люди расступились. Степан с красным от волнения лицом вошел в круг и, покосившись на Ярыгина, повернулся лицом к Ярцеву.
— Товарищ Ярцев! Товарищи! Пускай все знают: виноват я, и делайте со мной, что хотите, но и этот, — мотнул он головой на Ярыгина, — от ответа не уйдет! Его, гада, послушался, тормозил, боялся — расценки срежут… по ночам пресса развертывал… теплой водой брызгал на фанеру… за плату… политурой ворованной Ярыгин рассчитывался! Со мной что хотите, ваша воля, а этого! — Розов повернул к Ярыгину искаженное ненавистью лицо, но сквозь эту ненависть просвечивало что-то похожее на торжество, оттого что сам оказал все, опередил засыпавшегося шефа. — Своими бы руками в политуре утопил червяка! У-у, гад! Попался уж, так и говори, что попался! Цех от кого заперли? От нас с тобой! Кто под замок лезть меня уломал? Ты! Чего молчишь? Розова в цехе нет, так и давай на него сваливать! Далеко глядел, а под носом проморгал, думал, я такой дурак, что молчать про тебя стану, старый пестерь?
— Ну ладно, хватит шуму да ругани, — внушительно произнес вдруг Тернин. — Мирон Кондратьевич, дело ясное, а людям работать надо. Предлагаю этих двоих сейчас к директору, а вечером собрание профсоюзное соберем и конец с ними, хватит! Нельзя больше в цех таких пускать, все!
Кругом одобрительно зашумели. Розов опустил голову и отвернулся. Лицо Ярыгина стало землистым, сморщенная кожа под его подбородком мелко тряслась, глаза метались, как у затравленной рыси.
— Пустите меня, товарищ парторг, — сказал Илья Тимофеевич Ярцеву, который все еще держал его за руку, — пустите, не стану я рук пачкать об эту падаль, слово только скажу последнее.
Он подошел к Ярыгину вплотную.
— Доигрался, перхоть! — кидал он злые слова. — Может, теперь понял, какое твое место на земле, а? Молчишь? Ну так знай: свалка по тебе плачет! И какой только дьявол тебе помог сызмалетства в наше святое краснодеревное дело протиснуться? В нас о ту пору от голода да натуги кровь серела, а ты, небось, как луна, ходил масляный за Шараповым за своим! А нынче, как художество наше наново в ход пошло, ты его помоями мазать вздумал, что мазок — то денежка! Эх, ты! Друг-товаришш… А не подумалось тебе, Павел Ярыгин, что ты предпоследний, а? Что таких, как ты, мало уж позади тебя-то стаёт, что сползаете с жизни, как шелуха: и ты, и еще такие вот! Ну, а кто подзадержится, мы скребочком подскоблим. Мне с тобой не говаривать больше, видеть и слышать тебя не хочу, потому и скажу напоследок все, чего до сей поры на людях не говаривал. Ты про то один только знаешь, а я чую — красный-то петух в сорок шестом — твоих рук дело! Что, не верится?
Все затаили дыхание. Глазки Ярыгина вспыхнули оловянным блеском. Он выпрямился, но как-то странно, так, что плечи его опустились, а шея вытянулась, сделавшись по-гусиному длинной, и от всего этого он казался еще более сгорбленным.
— А ты чем докажешь, чем? — прохрипел он, кривя рот и нервозно теребя фартук.
Душонкой твоей рогожной, жизнёшкой твоей копеечной, всем! Да и что доказывать? Кто и не знал тебя, кто век не видел Павла Ярыгина, кого ни спроси — все в тебя одного пальцем ткнут! Ты вот этой последней пакостью с головой себя выдал! Весь ты такой! Все живут, жизнь строят, красоте радуются, а ты под полом у нас мышиную возню завел! Задом наперед в люди выйти хотел! Всё, конец с тобой! И это не мой один, — слышишь? — всеобщий наш это сказ тебе!
…Когда Ярыгина и Розова увели к Токареву, в цехе долго еще обсуждали происшествие. Всем казалось, что с этого дня дело пойдет уже совсем иначе.
— Ох, Илья Тимофеевич, — повязывая фартук, признался Саша своему бригадиру, — до чего легко мне сегодня стало! В руки свои поверил, что не они брак пороли! — он с улыбкой оглядел свои уже основательно покрытые мозолями ладони, добавил: — Можно, значит, на них надеяться! — и радостно, глубоко вздохнул.
В высокие окна цеха осторожно заглядывало встававшее над землей седое снежное утро.
На Нюрку Бокова Шадрин не жаловался. Правда, особого рвения новый подручный не проявлял, но обязанности выполнял сносно. Перед сменой смазывал станок, приносил запасные ножи, во время строгания принимал и укладывал на стеллаже бруски и, если подсобные рабочие вовремя не доставляли к станку свободный стеллаж, разыскивал его сам, иногда даже уволакивал его от другого станка, причем ему ничего не стоило сбросить с него детали. Если Бокову кто-нибудь оказывал сопротивление, он многозначительно говорил:
— Ты свою «безопасную бритву» с нашей машиной не равняй. Тебе на смену стеллажа хватит, а я пяток отправляю, понятно? А ну посторонись, я детали скину! — Иногда при этом он добавлял: — Закон и точка!
За такие налеты ему попадало и от Шадрина и от Тани. Он оправдывался:
— Мне что! Не для себя старался, для общества, строгальный станок обеспечивал. Натурально!
Бросил он это лишь после такой же реквизиции стеллажа у Нюры Козырьковой. Девушка со слезами прибежала к Шадрину и нажаловалась. Шадрин попросту пригрозил Бокову, и это опять подействовало. Однако, пока Козырькова, вытирая слезы, увозила стеллаж, Нюрка буркнул ей в самое ухо:
— У-уу! Развела воду! Посчитаюсь еще, не думай!
Боков, конечно, старался не для общества. Просто он дрался за заработок. Эта часть дела у нового подручного была, что называется, поставлена на высоту. Выработку он подсчитывал виртуозно. Подбирая в цехе обрезки клееной фанеры, он аккуратнейшим образом записывал на них все, что сделано. Кончалась работа, Боков сразу докладывал Шадрину, сколько заработано за день. Введение маршрутных листов сильнее остальных переживал именно Боков. Если бы их не было, не хитро было бы иной раз и приписать выработку, но теперь… Чем добросовестнее был взаимный контроль, тем больше деталей не доходило до склада Сергея Сысоева. В «маршрутку» заносилась окончательная цифра, и Боков свирепо скоблил затылок: «Вот чертова бухгалтерия, придумала порядок!»
Нюрка потерял покой. Иногда он отлучался от шадринского станка лишь затем, чтобы пошарить по цеху, не отбросил ли кто из придирчивости лишнюю деталь с каким-нибудь пустяковым дефектом, часто рылся в отбракованном и наскакивал то на одного, то на другого станочника: «Чего набросал, дура? Гляди, такое даже по эталону годится, а ты? Несознательный элемент! Лишь бы разбазарить побольше! Или выслужиться хочешь?»
В ноябре, уже после праздника, в станочном цехе появился Егор Михайлович Лужица. Он ходил возле станков, заглядывая в маршрутные листы, записывал что-то в свою обтертую записную книжицу, долго рассматривал стопки готовых деталей возле промежуточного склада и опять без конца все рылся и рылся в маршрутках. Разбираясь в какой-то путанице неподалеку от шипореза, он услышал невообразимый шум, такой, что даже гул станков не мог его заглушить. В нем слышались атакующие бранчливые вскрики Нюрки Боков а и визгливые оборонительные вопли Козырьковой.