Он был не только гурманом, но и первоклассным кулинаром.

В первый раз, когда мы с женой были приглашены к Игнатьевым обедать, что-то задержало нас, и мы Опаздывали.

Раздался звонок. Я услышал голос Натальи Владимировны:

— Что же вы не едете? У него уже все готово?

— У кого — у него?..

— Да у комбрига же!..

Приезжаем, входим в переднюю, дверь из кухни открыта. Игнатьев стоит в бархатной куртке, шея по-по-варски повязана полотенцем. Так он и вышел к нам здороваться.

За столом моя жена похваливала отличный обед, и шеф-повар был явно польщен.

А Наталья Владимировна сказала:

— Подумайте, я и чая толком заварить не умею. Я отношусь к еде совершенно равнодушно, только бы не быть голодной. А Алексей Алексеевич вот какой повар!

— Вообще он ужасный человек, поверьте мне! — продолжала она. — Все, что он делает, он старается сделать хорошо. Если бы его назначили дворником, у него двор был бы самый чистый в городе.

Игнатьев громко расхохотался, откинулся на спинку стула и протянул:

— Как-кая пре-лесть!

Однако прибавил:

— А ведь верно. Ты только не сердись, Наташечка, но я даже уверен, что каждый обязан делать как может лучше все, что делает.

Этому трудному правилу Игнатьев подчинялся, как строгому закону. Он не умел иначе.

Игнатьев был наделен талантом общения с людьми. Он изумительно рассказывал. Его можно было слушать, не замечая, как уходит время. То, что написано в мемуарах, он неожиданно дополнял какой-нибудь сверкающей подробностью или интонацией, мимикой, жестом, позой, и получался новый рассказ.

Он хорошо знал музыку, играл на рояле, любил Бетховена. У него был приятный баритон, и он чудесно пел, сам себе аккомпанируя на гармони, солдатские песни вроде Шереметевской, про улана Мальвана и др. Иногда он брал гитару и пел старинные романсы, или песню «Зонтов», кем-то сложенную в маньчжурском походе, или особенно 'любимые им цыганские песни.

Однажды я присутствовал при том, как его друг Иван Семенович Козловский пел для него под гитару.

Игнатьев слушал, откинув голову и закрыв глаза, а по щекам медленно катились слезы.

В один прекрасный зимний вечер, когда Игнатьевы были у нас, их ожидал сюрприз.

Раздался звонок. Дверь из столовой в переднюю оставалась открытой, и Игнатьев со своего места увидел, что пришла женщина, закутанная в крестьянский платок. На ногах у нее были валенки. Она поставила в угол принесенный ею предмет, завернутый в какую-то суконку. Размотав платок, сняв пальто и сменив валенки на туфли, женщина вошла в столовую.

Ей было лет пятьдесят. У нее был большой крестьянский лоб и крупный нос. Вряд ли Игнатьевы расслышали ее фамилию, хотя я ее представил.

Новая гостья была женщиной умной, образованной, интересной и прекрасной собеседницей. Держала она себя с милой простотой и непринужденностью. Когда моя жена попросила ее спеть, она согласилась и сразу пошла в переднюю, за гитарой: это и был предмет, завернутый в суконку.

У женщины с лицом крестьянки оказались маленькие и изящные ручки. Это бросилось в глаза, когда она стала перебирать струны.

— Что же вам спеть? — спросила она и сама предложила:— Хотите цыганскую?

— Да-да, пожалуйста! — воскликнул Алексей Алексеевич.

Она спела одну песню, потом другую, третью. Она пела по-русски «За дружеской беседою», «В час роковой, когда встретила тебя» и по-цыгански «Ай да кон а вэла».

Игнатьев слушал, закрыв глаза, захваченный мастерством певицы, ее мягким, бархатным, задушевным голосом.

Все есть в хорошей цыганской песне — и удаль, и грусть, и сила, и даль немереных дорог, и нежность, и горечь, и одиночество, и любовь. Все есть, если песня хорошая.

Вдруг певица говорит:

— А сейчас я спою вам дедушкину любимую.

Она спела «Шел мэ-версты, чаво прочей гом» и, видимо сама разволновавшись, отложила гитару.

— Чудесная песня, — сказал Алексей ( Алексеевич.— Я давно ее знаю. Лев Толстой использовал ее в «Живом трупе».

— Вот я и говорю, — сказала певица, — дедушка ее очень любил. Я ему часто пела «Шел мэ-версты», когда приезжала в Ясную Поляну. Я ведь была уже взрослой барышней при его жизни.

Это была Анна Ильинична, дочь Ильи Львовича Толстого.

На минуту в комнате стало тихо: когда простые слова «мой дедушка» относятся к Льву Толстому, они звучат по-особому и впечатление производят особое. Но милая, добрая Анна Ильинична была человеком скромным, она не хотела задерживать внимание на себе, на своей громкой фамилии. Она взяла гитару и запела снова.

Мемуары принесли Игнатьеву популярность всесоюзную, и очень быстро. В Москве многие узнавали его на улице.

Алексей Алексеевич презабавно рассказывал, какие курьезы с ним происходили из-за былого графского титула.

Однажды к нему домой пришел древний старик. . Увидев Алексея Алексеевича, он вытянулся, грудь вперед, пятки вместе, носки врозь, руку под козырек, и гаркнул:

— Лейб-гвардии Преображенского полка рядовой такой-то явился, ваше сиятельство.

У старика оказалось дело в одном из московских учреждений. Дело тянул.ось слишком долго, было утомительно ждать. Гвардеец решил обратиться за содействием к другому гвардейцу.

Трудно было бы доставить Игнатьеву большее удовольствие. У него было отзывчивое сердце. Он не мог, просто не умел равнодушно пройти мимо человека, находящегося в беде, он всегда за кого-нибудь хлопотал, просил, писал письма, лично ездил по инстанциям.

Но уж когда старый гвардеец обратился к нему как к гвардейцу, Игнатьев счел священной своей обязанностью сделать все, что было возможно.

— Одна мне беда с этим стариком, — рассказывал он. — Не могу отучить его от «ваше превосходительство». От «ваше сиятельство» отучил, а от «вашицтво» не могу. Я уже рукой махнул. Как же его переучивать, когда ему под девяносто?!

В 1931 году Алексей Алексеевич приехал в СССР с группой иностранцев. Он рассказывает об этой поездке в своей книге. Здесь я прибавлю только кое-какие подробности, которые знаю от Натальи Владимировны.

Игнатьев повез своих спутников в Ольгино, — это восемьдесят' километров от Москвы, в сторону Дмитрова. До революции Ольгино было родовым имением графов Апраксиных, которые состояли в родстве с графами Игнатьевыми.

Апраксины жили в необычайной роскоши. Ольгинокнй дворец, построенный петровским вельможей Федором Апраксиным, Игнатьев называл сказочным. В оранжереях росли пальмы, покои дворца украшали сорок тысяч горшков с цветами, в январе к столу подавали клубнику, в мае — персики, телят поили только молоком, чтобы мясо к графскому столу было нежное, в пяти проточных водоемах разводили карпа и форель. Нечего говорить о парке, лошадях, псарне и т. д. и т. д.

А было Апраксиных всего двое стариков. Они умерли в 1915 году, не оставив детей. Имение было майоратное, то есть могло перейти только к старшему родственнику мужского пола. Таковым оказался Алексей Алексеевич, говоривший по этбму поводу сам о себе, что он «всесильной волею Зевеса наследник всех своих родных».

Вступить в права наследства в 1915 году он не мог — была война, он находился при штабе верховного главнокомандующего во Франции. Наследник приехал в Ольгино только в 1931 году. Во дворце помещался дом отдыха. В доме жили пятьсот человек. Под портретом Федора Апраксина, «смерть от шведов приявшего», висел плакат: «Если хочешь быть здоровым, то живи режимом новым».

Во время осмотра дворца подходит к Игнатьеву старуха.

— Вы меня не помните? Я — Прасковья. Вы были совсем маленький, когда приходили ко мне на ферму молочко пить. А теперь во какой большой выросли!

Оглядев Игнатьева с головы до ног, она спросила:

— Так вы, стало быть, не емигрант?

По словам Натальи Владимировны, старухе, видимо, трудно было понять, как это бывший законный владелец такого богатого имения относится со столь очевидным равнодушием к тому, что оно ушло из его рук. Старуха смотрела на Игнатьева, смотрела и наконец, высказалась: