Изменить стиль страницы

Откуда он это знал? Ведь она ничего ему не говорила. И если он солгал, если он не любил… Иногда он бунтовал, не сдавался, бросал вызов своей любви. Потом, как задушенный крик, она вырывалась наружу, снова боль становилась непереносимой, снова им овладевало отчаяние. Не стоит притворяться перед самим собой. Не стоит отрицать. Он смиренно склонял голову перед налетевшей грозой. Безропотно позволял ливню пробирать его до костей. Судьба влекла его, и он не сопротивлялся.

Береника говорила о своем отце. Об этом чужом человеке, который не умел найти дорогу к ее сердцу. Об этом ненавистном отце, ненавистном потому, что от него ушла мать. Об отце, который стал бичом всех домашних. Она говорила о своем отце, благодаря которому она, еще совсем крошка, поняла, что значит быть несчастной. И которого ненавидела за это. И которого, быть может, любила за это. Любила по-своему, как только могла любить эта дикарка, а он и не подозревал. Если бы он знал об этом, что бы он сделал? Еще сильнее разозлился бы. Стал бы кричать еще громче. Он не был создан для любви, и его никто не любил.

Однажды она произнесла имя Люсьена. Как сорвалось оно с ее губ? Не следовало себя уверять, что это ничего не значит, напротив, это значило очень многое. Но это многое вышло на поверхность теми окольными путями, которые потом трудно обнаружить. Одно было неоспоримо: имя Люсьена сорвалось с ее губ. Скорее как пролог, чем приговор. Однако Орельен вздрогнул. Это имя причиняло ему боль. Ему хотелось, чтобы она никогда не произносила этого имени, и хотелось, чтобы она произнесла его снова, и прогнала вставший между ними призрак, вечную угрозу. Это имя преследовало его, когда она говорила о совсем посторонних вещах. Это имя преследовало его, когда она переставала говорить. Это имя преследовало его, когда он оставался один. Оно владело Орельеном и в пустые минуты среди разговора, и в самых подспудных глубинах сна. Орельен просыпался весь в поту с этим именем на устах. Он с трудом выбирался из кошмара, от которого в памяти сохранялись знакомые мужские лица, и каждое проплывавшее мимо лицо на мгновение становилось лицом Люсьена.

Орельен проходил школу ревности.

Одна мысль сверлила его, как буравом. Она возникла с тех пор, как Береника представилась ему в образе утопающей, и он подумал, что она просто цепляется за его любовь. Может быть, она вовсе не любит его, а любит только его любовь к ней. Стоит лишь забрать себе в голову такую мысль, — и все освещается, вернее все омрачается. Погибельный яд. Сначала Орельен настойчиво возвращался ко всем элементам, из которых слагалась метафора: утопающий, доска, море, шторм… Но что все это означало? Обозревая мысленно все эти слова и образы, он пытался обнаружить скрытый смысл образа, пытался обнаружить сущность угадываемой драмы. Он действительно ничего не знал о жизни Береники. Да еще эта ее манера постоянно уводить его к своему детству, в их большой дом. Нет сомнения, что она говорит о прошлом лишь бы избежать разговора о настоящем. Нет никакого сомнения. Она избегает говорить об этом самом Люсьене, имя которого нечаянно слетело с ее губ. Как бы нечаянно. Кто знает? Возможно, она просто хочет подготовить Орельена к неминуемому несчастью. Но разве несчастлива не она сама? Утопающая, море, доска… Какая тайная боль сокрыта в глубине этих сумрачных глаз? Люсьен — источник этого разочарования, которое заставляет ее ныне искать любви, быть любимой, безнадежно любимой, дабы верить во что-то, верить в жизнь, просто в солнечную погоду? Видно, я еще все-таки кое-что соображаю. Всякий раз, когда она, пусть не прямо, говорила о своем муже, об аптеке, об их городе, как спокойно звучал тогда ее голос. Во всем этом, не исключая Люсьена, больше провинциальной скуки, однообразия, чем трагедии. Если бы у нее была драма с Люсьеном, если бы драма шла от него, она бы его любила. Утопающая, море, доска… Тут только Орельена поразила настойчивость, с какой преследовали его и Беренику все эти истории об утопленниках; он с дрожью вспомнил разбитую маску, улыбавшиеся ему с пола губы и тогдашнее свое предчувствие.

А если он действительно верит, что она его любит, а она любит лишь его любовь? Тогда все объясняется. Вечные отказы. Это желание окружить себя тайной. Эта безжалостная игра. Ее цель — выиграть время и оставить его, уязвленного страстью. Конечно, это так, только так. Чем больше я об этом думаю, тем яснее это вижу. Ей хочется сохранить любовь, она боится, что пламень наслаждения сожжет любовь, а утоление убьет ее. Ничем не желая поступиться, она хочет взять все. Увезти туда, в свою глушь, этот свет, яркий, как солнце, чтобы там вспоминать и гордиться. При мысли об этом Орельен впадал в неистовый гнев. Он замышлял месть одну страшнее другой, строил планы один хитрее другого, проникался безжалостной злобой. Он рассуждал с жестокостью и проницательностью мужчины, желающего лишь одного — насладиться женщиной. Высмеивал себя за свою любовь. Кто это сказал, что если бы о любви так много не говорили, то ее не выдумали бы? Да, но, значит, ее выдумали, раз о ней столько говорят. Но вся его решимость таяла, как снег на солнце, когда Береника на пять минут запаздывала на свидание, когда приходила в новом платье, таком же безвкусном, как и все прочие, и ее глубокий, чуть-чуть дрожащий голос произносил: «Я заставила вас ждать…»

Ему хотелось спросить ее об очень многом, но он не смел. Боялся прервать очарование. Эх ты, донжуан несчастный! Сначала он сам потешался над собой, потом осуждал себя за те мысли, которые в отсутствие Береники бродили в его голове. Стыдился самого себя. Если бы Береника знала… Откуда же Береника узнает? Ведь он ни с кем не делился своими мыслями… В этом как раз и было самое постыдное, то, в чем нельзя признаться другому. Он показал себя заранее недостойным счастья, если только вообще можно достичь счастья. Но откуда же Береника узнает? Да от него самого, от Орельена… «Береника!» Она подымает к нему свои невыразительно-вопрошающие ночные глаза. Нет, он ей ничего не скажет, не может сказать.

— Мне исполнилось пятнадцать лет, — говорит она, — исполнилось пятнадцать лет, когда я поняла, как сильно любил отец мою мать… и как он, должно быть, страдал… Тогда я поняла причину его вечно дурного настроения, его нетерпеливый характер, его гневные вспышки, тогда только я поняла, как мы были несправедливы по отношению к нему. Мама и я…

Теперь, когда она снова уходила в прошлое, в рассказы об их большом доме, Орельен слушал только наполовину. Слова звучали лишь аккомпанементом к его мыслям, — все эти кипарисы, росшие в их саду, колодец, оливковые деревья. Он следил за этой темой с ее тысячью вариаций, которыми был одержим. Он пытался растолковать себе не столько Беренику, сколько себя самого. Почему он безропотно принял правила игры, в которую ему вовсе не хочется играть? Почему не взорвется в конце концов? Он задал себе самый важный вопрос: «Могу ли я теперь без нее жить?» Это было просто немыслимо, ужасно! «Береника…»

Вновь она обращает к нему вопрошающую черноту своих глаз, эту двойную черноту.

— Береника, теперь уже я не могу без вас жить…

Она тихонечко качает головой. Берет его руки в свои. Он пытается высвободить руки. Видит в ее глазах крупные слезы. И цепенеет. Не знает, что делать, что сказать. Теперь уже она утешает его, а две минуты спустя он будет клясть себя за то, что позволил утешить. До чего же я наивен, до чего глуп! Она меня надула. Снова надула. Он приписывает ей самые низменные мысли, самые пошлые чувства. Так он мстит себе за свою покорность, за ту власть, что Береника взяла над ним. Он не знает, что подобную низость, подобную мелочность никто не станет приписывать тому, кто тебе безразличен, не знает, что только когда любишь и потому, что любишь, приписываешь своей любви все, наиболее невероятное и наиболее способное измучить тебя самого. Чем сильнее любишь, тем сильнее клянешь. С запозданием Орельен познает эту истину.

— У нас в большом доме жил серый котенок… звали его Питуле…

XL

Эта высокая, несколько мужеподобная женщина легко несла бремя своих шестидесяти с лишним лет. Если ее волосы не потеряли своего природного русого оттенка, то тут она была ни при чем. Она не щадила их и с такой яростью расчесывала свою шевелюру, так небрежно скручивала ее пучком и так плотно вгоняла шпильки, так зализывала, что, казалось, вообще была лишена этого природного украшения. С возрастом ее крупные черты несколько расплылись, и она не пыталась скрыть этого какими-либо косметическими ухищрениями. Ни румян, ни пудры — ничего, чтобы хоть как-то замаскировать следы разрушения, нанесенные временем этой очень белой коже, И только в глазах, огромных и ярко-синих под поредевшими ресницами, сосредоточились все оставшиеся краски. Госпожа Амберьо делала только одну уступку современной моде: она перечеркивала рот неловкой кроваво-красной полосой, вечно выступавшей за линию губ. На что это в самом деле похоже: коротенькая коричневая косынка, неаккуратно свисавшая с плеч, черное платье, намного длиннее, чем требовала современная мода, из-под которого виднелись фильдеперсовые чулки мышиного цвета и ботинки, вроде тех, в каких щеголяют провинциальные священники, так по крайней мере уверял ее супруг. В ушах две маленькие жемчужинки.