Ничуть не обидевшись на «Пьяную тетерю», он продолжал поставлять своему приятелю исторический материал. То одно, то другое событие прошлого примечательно раскрывалось в его рассказах. Но тут не событие было, а идея, огромная, с драматической тканью, более богатой, чем в «Саламбо», с трагическими столкновениями и, главное, вполне русская, пропитанная насквозь духом истории.
Мусоргский понял, что эта идея подходит ему, что она способна захватить его целиком.
Несколько дней он ходил по городу, увлеченный мыслью о новой работе. Но так необходимо было с кем-нибудь поделиться, что, не выдержав, он отправился к Римскому-Корсакову.
– Поздравьте меня, – начал Мусоргский, – и пожелайте, как надлежит морскому адмиралу пожелать, счастливого плавания. Отправляюсь в дальний путь, и пока не достигну цели, путешествие будет продолжаться.
Корсаков, привыкший к тому, что тот любит мистифицировать, поначалу не понял, о чем идет речь. Он стал допытываться, и Мусоргский в конце концов сообщил определеннее:
– Мы, да ведомо будет вам, решили приняться за сочинение большой музыкальной драмы под названием «Борис Годунов».
– По Пушкину?
– Именно. Без Пушкина нам никак нельзя.
Занятый сам обдумыванием оперы из времен Ивана Грозного, Римский-Корсаков сумел оценить заманчивость сюжета, выбранного его другом.
– Какая счастливая мысль! – сказал он.
– Истинно так. Дай бог ему долгие годы, Никольскому, – экая ведь идея! Бродил я вокруг да около, а сам до нее не додумался. И, когда «Ночь на Лысой горе», забракованную нашим Милием, сочинял, намерен был выразить не совсем уж бесовские страсти – там было кое-что и от народной силищи. Пока с «Женитьбой» возился, тоже вокруг народной темы ходил. А тут русский сюжет, большущие страсти, освященная временем старина, сильные образы… Знаете, Корсинька, мне давно надоела красивость запада, не желаю я банальных форм, какие у них в опере. Хочу, чтобы было вполне самобытно.
Мусоргский долго развивал перед ним свои планы. Корсаков понимал, что мысль о «Борисе» родилась не случайно: бывают идеи, которые, как глубокие зарубки на дереве, остаются. В творчестве они означают поворот, новый этап. Такой была мысль о «Борисе».
– Теперь читать без роздыха, – продолжал Мусоргский. – Читать из истории, глотать факты того времени и думать, думать…
– Модя, – осторожно справился Римский-Корсаков, – а время думать будет у вас?
– После того как нас благополучно выставили из Инженерного управления, мы имели достаточно времени обдумать многое, – не без торжественности, именуя себя во множественном числе, сообщил Мусоргский. – Мы обдумали основы сочинения, задачи свои как художника и многое прочее. Конечно, в то время мы еще не имели в руках сюжета, который был нам выдан позже. Но и вокруг мы, по секрету скажу, многое вынюхали и обследовали. Опять же Лесное ведомство, в коем мы ныне имеем честь состоять, позволяет в свободное от канцелярского действия время обдумывать. Одним словом, Корсинька, «Бориса» будем писать быстро и на том перст прикладываем вместо целования креста. Теперь вы есть наш компас, и буде, как намечали, поселимся вместе, тогда и совсем станет ладно. А пока, в счет будущих радений, прошу поставить в нашу честь самовар и учинить большое чаепитие.
Корсаков пошел хлопотать на кухню. Знаменательный день должен был быть отмечен, и хозяйке было поручено купить всякой снеди и сладостей.
Вернувшись, он застал Мусоргского стоящим около рояля и грузно, от плеча, дирижирующего. Рояль молчал, ниоткуда не доносилось ни звука, а Мусоргский с серьезным видом размахивал мерно руками.
– Это мы великое славление Бориса учиняем, – сказал он, опуская руки. – Такой, знаете, хор, от которого дрожь пройдет по театру. – Он посмотрел строго на друга. и добавил: – Только сегодня дары Бахусу приноситься не будут, Корсинька, ни-ни-ни!
– Я и не просил вина покупать, – сознался Римский-Корсаков.
II
Даргомыжский ходил по квартире совсем больной. То начиналось удушье, то мучительно болело сердце. Он садился в кресло и долгое время тяжело дышал. Потом опять принимался ходить, стараясь отделаться от слабости и забыть про боль.
Сестра, Софья Сергеевна, роста необычайного, с низким голосом, совсем на него не похожая, ходила за ним по пятам.
– Приляг, Саша, не теми себя!
– Да нет, оставь, – с раздражением отвечал он.
И тут ему начинало казаться, что только она и мешает отвлечься от боли.
Даргомыжский думал о «Каменном госте». Проходили часы, а ни одной живой мысли не было. Он брал томик Пушкина, в который раз перечитывал разговор Лауры с Дон-Карлосом, сцену столкновения Дон-Гуана с Дон-Карлосом… Воображение не пробуждалось: подставить музыкальную мысль под текст не удавалось; текст, еще недавно казавшийся необычайно душистым, теперь утомлял своей неподатливостью.
Снова Даргомыжский начинал бродить из комнаты в комнату. В конце недели соберутся друзья, а что он покажет им, чем похвастает? Похвастать будет чем, он знал, но как это получится, оставалось неясным.
Весной наперегонки с ним Мусоргский попробовал писать «Женитьбу». Это Даргомыжский и подал ему идею писать на гоголевский текст, ничего не меняя. Чего только Модест не придумал, каких только не ввел новшеств, нарушив все традиции оперного письма! Живую, характерную речь он с обычного языка переводил на язык музыки. Музыкальная речь приобретала остроту гротеска и обрисовывала героев с таких сторон, какие недоступны слову. От некоторых мест «Женитьбы» можно было смеяться до упаду. Наденька Пургольд изображала на рояле что-то невероятное, каскад остроумнейших фраз, целую симфонию. Сам Даргомыжский взял на себя роль Кочкареьа. Это было уморительно и бесподобно!
Но Модест хватил все-таки через край: в своей выдумке он пошел дальше, чем в «Каменном госте» позволил себе Даргомыжский. Путей тут не было, и в конце концов он зашел в тупик. Хорошо еще, что за «Бориса» принялся, – это по нем, это пойдет.
Александр Сергеевич сел и попробовал думать с закрытыми глазами. Вместо собственных музыкальных мыслей на память приходили отрывки из «Бориса», слышанные в прошлый раз; затем вспомнились песни Модеста: «Колыбельная Ерёмушке», «Сиротка», «С няней»… Нет, друзья чего-то не видят: им непонятно, какое большое явление восходит; только он один, кажется, улавливает истинные размеры этого дарования.
Даргомыжский почувствовал беспокойство: на нем, самом старшем, лежит ответственность за судьбу Модеста; его долг – объяснять всем, каких огромных размеров талант у Модеста.
Прежде к чужой славе Даргомыжский относился ревниво, но в последние годы, окруженный любовью балакиревцев, едва ли не больше стал думать об их успехах, чем о собственных. Их воодушевление, их интересы и планы заражали его.
Начав с Мусоргского, он неведомыми путями вернулся к «Каменному гостю». Когда вошла сестра, он попросил:
– Дай-ка мне бумагу и карандаш.
– Ты бы, Саша, пропустил сегодня. Ведь плохо же себя чувствуешь!
Он упрямо покачал головой и только попросил, чтобы она завернула ему ноги в плед.
Позже Даргомыжский перешел на кровать. Он устроился так, чтобы писать лежа. Мысли бежали, опережая карандаш. Он не ощущал больше ни удушья, ни слабости, ни боли в сердце: было лишь одно желание писать скорей, закреплять то, что теснилось в мозгу. Надо было торопиться, не упускать ничего и все класть на бумагу.
Он удивлялся себе: получалось вовсе не так, как представлялось вначале. Какая-то внутренняя сила увлекала его, гнала вперед и сама подсказывала решения.
– Ну, Саша, – сказала сестра, – может, бросишь? Ведь ты совсем замучишь себя!
– Нет, оставь, – рассеянно отозвался он, не поднимая глаз от бумаги.
Будет что показать! Даже эта детски тщеславная мысль подгоняла его. Он испытывал восторженное и бескорыстное беспокойство. Сцены, положения возникали друг за другом. Даргомыжский находил гибкие музыкальные фразы для Лепорелло, Лауры, Дон-Гуана; каждая получала свою особенную окраску.