Изменить стиль страницы

– Поставьте, голубушка. После возьму.

– Я вам каши сварила, беспутный вы человек. За жизнь боитесь, а лечиться как следует не умеете!

Балакирев отозвался сумрачно:

– У меня к врачам веры нет. Лечат-лечат, а что с больным, не понимают. Глинка тоже в них разуверился – к гомеопатам стал обращаться. Вот и мне надо бы к ним.

– С вашим характером, – сказала она, – здоровым не будете. Вас собственное беспокойство донимает да страхи разные.

– Ну, пошла!.. Это ее любимая тема, – объяснил он Мусоргскому. Когда Софья Ивановна ушла, он добавил: – Золотой человек. Только напрасно я ее мучаю.

– И меня мучаете, Милий.

– А вас надо, иначе не расшевелишь. Вас необходимо тормошить, иначе вежливым офицериком так и останетесь. Вы чего в прошлый раз приуныли? Что я вам аттестата на композитора не выдал? Так это надо еще убедить меня. Докажите, тогда признаю. А с теми, про кого рассказывал, познакомлю вас непременно. Приходите завтра об эту пору. Посмотрим, клюнут ли на вас. Вы, Модест, на любителя, но мне кажется, что они раскусят.

– Да что вы во мне нашли странного?

Балакирев улыбнулся одними глазами. На этот раз он сказал вовсе без раздражения:

– Всё – от выражения ваших оловянных глаз, за которыми черт знает сколько всякого скрыто, до ваших дурацких композиторских опытов, в которых бездна таланта. Не знаю, понимаете ли вы сами свой талант, но я-то его раскусил.

– В прошлый раз вы мне в нем почти отказали.

– В звании композитора пока отказываю. Потому что от таланта до истинного композиторства – дистанция огромная. Вам еще, как мужичку в лаптях, пылить и пылить по дорогам… Ну, там будет видно, – оборвал он себя. – Сыграйте лучше что-нибудь, а то я скучаю без музыки.

Он сел повыше, подложил под спину подушку и, пока Мусоргский рылся в нотах, нетерпеливо руководил им:

– Да нет, ту снизу, вторую… Не в той пачке ищете… Какой вы, Модест, бестолковый!

Наконец Мусоргский нашел нужную тетрадь. Это были пьесы Шумана. Слушая и наслаждаясь, Балакирев думал и о том, кто играет: откуда такая решимость? Со службы намерен уйти! Может, в самом деле в душе его заложено что-то такое, чего он не разглядел? Ведь с вдохновением исполняет, прекрасно, как истый артист.

Многое пришло на ум Балакиреву, но он ничего не сказал.

– Ну, спасибо, Модест: утешили. А знаете? Я, может, и не помру: выкарабкаюсь.

– Кто ж в этом сомневался? – сказал, засмеявшись, Мусоргский. – Это ваша постоянная мнительность.

– Думал уже: всё, отхожу… Как-то ночью схватило – жар, дышать нечем, воздуха не хватает. Ну, конец! Я почему боюсь умереть? Многое надо сделать, а кажется, не успею, сорвусь на полпути. Меня мысль о катастрофе преследует.

В минуты, когда Балакирев бывал доверчив и прост, Мусоргский любил его больше всего. Он долго убеждал его, что все это – одно лишь воображение и катастрофы не может быть.

– А верно, Модест, с вами как-то легче, – под конец сдался больной.

Мусоргский обещал прийти завтра.

В дверях его остановила Софья Ивановна и шепотом спросила:

– Как вам кажется: поправляется? А то несколько дней толковал о смерти, я уж испугалась. И к кому пойти, не знаю, никого нет у него.

Она долго удерживала Мусоргского и шепотом рассказывала, какой необыкновенный человек ее жилец: какой он скромный и деликатный, только мнителен и легко впадает в отчаяние.

На следующий день Мусоргский застал у постели Балакирева незнакомого человека, высокого, с длинным, тонкого склада лицом и узкой густой бородой. Каждое его движение отличала энергичность. На стуле стояли стаканы и чайник. Оба, видно, выпили чаю много, и оба успели прийти в возбуждение от горячей беседы. Гость, бывший значительно старше Балакирева, казался тем не менее очень молодым. Возраст его определяли блеск глаз и живость движений.

Указав на вошедшего, Балакирев представил его:

– Птенец моего, что ли, гнезда. Летает пока нетвердо, но взлететь все же обещает. Се Модест Мусоргский, а се Владимир Стасов, орел.

Стасов подхватил непринужденно:

– Не орел, Милий, а петух. Но задиристый. – Затем обратился к Мусоргскому: – А что вы умеете делать, молодой человек?

– Говорят, будто роялем малость владею.

– Э, нет! Сие меня не интересует: я про сочинительство спрашиваю. Он мне про вас рассказывал, и то, что вы пианист отменный, я знаю. Что ж вы сочиняете?

– Если бы тюфяком не был, все бы шло у него ладно, – вмешался Балакирев.

– Тут беды нет, – заметил Стасов с живостью. – Можно быть флегматичным с виду, но обладать темпераментом скрытым.

– Вместо темперамента у него упрямство.

Стасов легко снялся с места и на ходу погладил бороду. Казалось, он немного любуется ею и холит ее.

– Так вас, выходит, немало народа? Вы, Кюи, он… Кого же вы атакуете, какие редуты пытаетесь брать?

Балакирев стал обматывать шарфом шею и потянулся за платком. Он спросил недоверчиво, как будто в первый раз этот вопрос возник:

– А неприятель, по-вашему, где?

– Полно, Милий! Всякие там итальянки с их безжизненной техникой, высочайшие покровители музыки, господа Гедеоновы… Их у нас без счета. Я по старым ежегодникам полюбопытствовал, что у нас выдают за русское в музыке: «Сусанин» Кавоса, истинное чучело в сравнении с глинкинским, «Параша-Сибирячка» Струйского, «Ольга-сирота» Бернарда… Прямо страх берет, если год за годом просматривать. И это при том, что, кроме «Аскольдовой могилы», мы обладаем творениями Глинки, «Русалкой» Даргомыжского! Кто ж даст наконец бой, спрашиваю я? – Решительно повернувшись, он остановился против постели больного.

Мусоргский следил с увлечением за этим горячо жестикулировавшим человеком: в нем поражало изящество при таком росте, стремительность и легкость движений.

Побегав по комнате, Стасов сел.

– Литература наша после Пушкина и Гоголя имеет таких, как Тургенев, как молодой Островский. Сколько бы ей ни мешали, она шагает вперед безостановочно. Не знаю, попались ли вам не так давно «Детство» графа Толстого и его «Севастопольские рассказы», бесподобные по правдивости и прямоте? А в опере нас теснят глупцы, ретрограды и не дают крылья расправить.

Слова его задели Мусоргского глубоко: он сам мечтал об опере и потихоньку подбирал сюжет для нее. Как тут было не взволноваться!

Стасов разворачивал картину неминуемого подъема русской музыки, он так свободно, с такой горячностью судил о ней, о живописи, о литературе, что Мусоргскому искренне захотелось стать под его знамя. И когда Стасов спросил под конец: «Так как, господа, драться с противниками намерены?» – Мусоргский отозвался, поскольку и к нему это относилось:

– Я готов, Владимир Васильевич.

– То-то, Милий. А вы говорите, мала армия! Армия есть, только воодушевить ее надо.

XI

Балакирев продолжал болеть, и Стасов навещал его часто. Всякий раз вместе с ним врывались в комнату новые интересы. Он, подобно ветру, распахивал окна и двери, и казалось, что с его приходом жизнь раздвигается, границы ее становятся шире, и виден мир, в котором должны действовать энергичные люди.

Со снисходительностью здорового человека, которому недоступны тягостные переживания, Стасов поглядывал на хозяина.

– Долго вы собираетесь прохлаждаться? – спрашивал он. – Этак всё прозеваете. Вы мне нужны, вот ведь в чем дело. Хватит валяться, давайте действовать, Милий!

– Как же действовать-то? Концерт, что ли, прикажете дать? Так публика опять не соберется. Нет, на отвесную стену не полезешь. Только и пользы от меня, что с ним занимаюсь, – он указал на Мусоргского.

– А про Ломакина что-нибудь слышали? Вот с кем я вас сведу. Надо его заполучить в ваш стан: большая силища.

– Кто ж такой этот Ломакин? – с деланным безразличием спросил Балакирев.

Он был наслышан о Ломакине и сам интересовался его деятельностью, но, раз уж зашел разговор, предпочел узнать, что расскажет Стасов.

Усевшись со всеми удобствами, вытянув длинные ноги, тот стал с обстоятельностью сверхобразованного и все знающего человека рассказывать своим новым друзьям: