— Боится.

— Чего боится?

— Как бы без попа не обошлись. И в Крым он едет охранять твое целомудрие. Надоела опека. Она грязнит душу…

— Значит, не соглашаешься ехать с папой? Уверяю, что он нам не помешает. Он очень хочет познакомиться с тобой.

— Само собой разумеется: надо же отцу хотя посмотреть, за кого он отдает свою дочь, — замечает мама.

— Перехватывают письма, а потом…

Меня разочаровал оборот дела, я ненавидел уже человека, который назвал вопль моей души «документом», и потому сердился на Зою и хотел сделать ей больно. И сделал:

— Жить под надзором полиции, а любить под надзором родителя… Очень трогательно и благоразумно!..

Зоя отвернулась к окну и замолчала. В ее руках мелькнул белый платочек. Плачет потихоньку. Обидел. За что? Никогда еще не случалось этого. Не понимаю, что со мной сделалось.

— Ну вот и поругались! — со вздохом сказала мама. — Эх, вы, ребята! Вам бы еще расти да учиться, а вы — жениться.

— Зоя, никак ты рассердилась на меня?.. Ну прости… Я так, сам не знаю…

— Нет… Не сержусь… Мне грустно… Не знаю, почему… Мне хотелось бы всех любить, со всеми жить в мире и только радоваться. Нельзя этого сделать. Папа виноват перед тобою, но ведь он старик, у него свои понятия… И теперь он примирился со всем и уже хочет… любить тебя… А ты жестокий.

Отирает платком слезы, вздыхает и неподвижно смотрит в окно.

— Зоя!..

— Что, голубчик?

— Прости меня!..

— А вы простите его, а то ему вредно волноваться-то! — жалобно попросила мама.

Зоя расхохоталась, обернулась и вдруг обхватила шею мамы руками и стала смеяться, плакать и целовать растерявшуюся старушку, для которой была еще так недавно только «особой».

Простила. Какая мягкая, добрая душа! Золотое сердечко. Ну, что ж, ничего не поделаешь. До осени придется мириться и путаться в компромиссах. Зато после, когда опека кончится, я вырву тебя из этой мещанской среды и поведу тебя по новой дороге, к новой жизни, к борьбе за эту новую жизнь. И когда ты сделаешься вполне «сознательной личностью», о которой пишет Миртов в своих «Письмах», — ты сама поймешь, что и родные по крови могут быть нашими врагами.

В первый раз мне разрешили погулять в больничном саду. Когда мы с Зоей вышли из больницы на двор, направляясь к саду, я задохнулся от радости, потому что впервые еще со дня ареста почувствовал настоящую свободу. Ликующий весенний день, полный яркого света, птичьего гомона и разнообразных звуков и шумов жизни, долетавших сюда с Волги и из города, переполнил мою душу радостью бытия, а ничем нестесняемая близость любимой девушки в светлой радостной одежде напитала душу таким счастьем, что становилось трудно дышать и говорить.

— Побежим, — шепнула Зоя и побежала на обрыв сада, выходящий на Волгу.

Не могу бежать: больно в сердце.

— Погоди, Зоя….

— Ау!

— Иду, иду, голубка….

Господи, как хорошо! Ширь и гладь и Божья благодать:

— Здравствуй, красавица Волга! могучая река! Как широко! Как просторно!

Под горами сверкает зеркало водяных равнин, разлившихся по лугам вплоть до далекого синего леса. Бегут в туманную голубоватую даль горы и растворяются в прозрачной дымке весенних фимиамов земли, возносимых ею к голубому безоблачному небу. Курится вдали дымок парохода, убежавшего вниз, к синему морю. Лениво тянутся плоты с игрушечными домиками, с игрушечными человечками в ярко-красных кумачевых рубашках. Белые чайки, как комья чистого снега, кувыркаются над водой. Где-то далеко и глухо стучат о воду пароходные колеса; кажется, что невидимый пароход боится опоздать и беспокоится: тревога слышится в шуме его колес. Ах, счастливые чайки! Как я завидую вам. Так хотелось бы схватить в охапку Зою и полететь с ней над водяной равниной вон туда, в синий туман, где пропадают горы и остается только золотисто-голубая дымка неведомой страны…

Сидим с Зоей рядышком на лавочке, прижались друг к другу и молчим. Нельзя говорить, когда душа тонет в счастьи. Не знаю, сколько времени мы сидели молча: не было времени, оно остановилось… Но вот Зоя глубоко вздохнула и прошептала:

— Любишь?

Я с укоризной посмотрел ей в глаза, и она прошептала:

— Прости… Больше не буду…

Обернулась, сорвала с куста зеленый листок и, приложив его к губам, щелкнула. А я сорвал зеленый стручок с акации и сделал из него свистульку. Шалим, как ребята, а сами переглядываемся и что-то говорим друг другу глазами.

— Пойдем!.. Пройдемся…

— Пойдем.

Идем под-руку в самый дальний угол сада и не останавливаемся, когда обрывается дорожка. Бьется сердце, ждет чего-то. Зоя потихоньку напевает какую-то песенку. Оглянулась и потупилась.

— Куда мы зашли… Дальше нельзя… Обрыв.

— Да.

Я тоже оглянулся: глушь, зелень, тайна.

— Ах, Зойка… как хорошо!..

Переглянулись и обнялись. Я целую ее щеки, волосы, руки и не хочу ее выпустить, а она всё беспокоится и пугает:

— Идут, идут…

— Ой, опять колет в сердце…

— Вот видишь!.. Не надо это делать… Вредно. Пойдем назад…

Снова уселись на лавочке и стали говорить о своей будущей жизни. Они с папой поедут в Крым послезавтра, а я через неделю: раньше доктор не захочет выпускать из больницы. Зоя даст телеграмму, где они остановятся. Лучше, если бы я познакомился с папой; прямо заявился бы в номера и сказал: я — жених Зои Сергеевны. Каждый день будем гулять, иногда с папой, а иногда без папы. Зоя уверена, что папа, как только увидит меня, так сейчас же и полюбит. Меня нельзя не полюбить. Очень уж я хороший. А может-быть папа еще обоих нас пригласит в Ниццу: он сперва звал Зою в Ниццу, а потом согласился в Крым.

— А хорошо бы нам с тобой побывать в Ницце!

Я вспомнил Калерию, которая когда-то дала мне адрес: «В Ниццу, до востребования», испугался, покраснел и, потупившись, сказал:

— Не стоит в Ниццу…

— Почему?.. Что с тобой! Почему ты покраснел?

Померк ликующий день, погас яркий свет, пропал простор родимой Волги, потускнела золотисто-голубая дымка и пропала в душе радость бытия и счастья. Хотелось провалиться сквозь землю, не существовать на свете. А Зоя, взяв меня под-руку, заглядывает в лицо и тревожно спрашивает:

— Геня! Геня!.. Да что с тобой, милый? Что ты молчишь?

Я закрыл пылающее стыдом лицо и сказал:

— Я должен тебе покаяться в… Как мне скверно, Зоя!..

— Что, что, голубчик!.. Бог с тобой!.. Ты меня пугаешь…

— Не могу…

— Что случилось?.. Ну, скажи, ведь я — не чужая тебе…

— Ты меня… разлюбишь…

— Да нет же, нет!.. Никогда! Ни за что!

— Помнишь… однажды я сказал тебе, что я — гадкий, грязный, а ты…

— Неправда. Ты — хороший. Ты — чистый…

— Нет, Зоя… Я не знаю, как сказать тебе правду… Я не только боюсь за себя, но… Я боюсь своим признанием оскорбить твою чистоту…

— Какие страшные вещи говоришь ты!.. Не понимаю. Можно подумать, что…

Мы замолчали. Я сидел как приговоренный к казни, доживающий последние минуты жизни. В голове кружились и путались мысли, воспоминания о светлой, неомраченной любви, о том, как мы с Зоей познакомились и как занимались алгеброй. Как тогда было ясно, прозрачно на душе! Пропала светлая, беспечная радость… В памяти рождается грозовая ночь, красная занавеска, тревожные зарницы молний, под которыми вспыхивают розовым отблеском черные бесстыжие глаза и разметавшиеся по траве черные волосы…

— Ну, посмотри на меня… Иначе я… Геннадий! Слышишь? Я заплачу…

И заплакала тихо, беззвучно.

— Ты — странный… Ты… не сильно любишь меня… Всё пугаешь. Ты хочешь напугать чем-то нашу любовь и… оборвать ее… Да? Скажи прямо! Да?

— Нет. Видишь ли, Зоя… Я долго обманывал тебя и больше не могу…

И тихо, не поднимая головы, я стал, запинаясь и путаясь, рассказывать бедной Зое всю правду, смягчая ее, насколько было можно и насколько умел это сделать. Рассказал. Тихо-тихо. Поют птицы, гудит где-то пароход, где-то поют грузчики: «Вот нейдет — да вот пойдет», ласково поплескивает река, о чем-то перешептываясь с берегом. Поборол стыд и страх: взглянул в сторону Зои. Сидит неподвижно, как изваяние из мрамора, и полными слез глазами смотрит неподвижно в золотисто-голубую дымку волжских туманов. Застыла. Только губы вздрагивают мелкой дрожью и тяжелые капли слез тяжело падают и катятся по щекам.