— Братцы! «Выдь на Волгу»!

— «Выдь на Волгу!»

И бас с надрывом уже начинает, а хор подхватывает:

 «Выдь на Волгу, — чей стон раздается
Над великою русской рекой.
Этот стон у нас песней зовется, —
То бурлаки идут бичевой…»

— Ти-ше! Ти-ше!

— Слова! Слова!..

— Товарищи! Ти-ше!

Кто-то стоит на столе и беспомощно размахивает руками. А в другом углу затягивают «Черную галку»…

— Ти-ше!

Стук по столам, ногами по полу. Притихли. На столе лохматый Николай Иванович. Приятно: точно сам говоришь. Я уже заранее согласен со всем, что скажет мой сожитель: мы — единомышленники…

— Господа! Товарищи! Братья и сестры!

— Родные и двоюродные!

— Тише, Касьянов!

— Вон Касьянова!..

— Говорите, товарищ!

— Нам разрешили плясать, петь и пить… Но потребовали, чтобы мы молчали, т.-е. не обменивались нашим образом мыслей… Господа, не время предаваться благоговейному молчанию. И если мы, студенты, будем молчать, то заговорит Валаамова ослица!..

— Бра-а-во!

Дружный взрыв рукоплесканий, смеха и поощрений.

— Ти-хо! Ти-хо!..

— Господа! Я отвечу им, поборникам глубокомысленного молчания, словами поэта:

 «Над вольной мыслью Богу неугодны
Насилие и гнет…
Она, в душе рожденная свободно,
В оковах не умрет!..»

Снова грохот плескающих рук, топочущих ног, стульев, криков «браво» и снова напряженное внимание и вибрирующий от волнения страстный голос оратора…

Я слушал и дрожал, как в лихорадке. Словно камнями, оратор кидал сильными и образными словами и сравнениями в стены, за которыми спряталось зло жизни, и одного за другим выводил оттуда его виновников. Я пожирал глазами оратора и душа моя рвалась обнять его, и плакать у него на груди, и клясться, что я готов на жертву… Когда я оглянулся и обвел взором товарищей, мои глаза встретились с сотнею горящих, сверкающих глаз, в которых трепетали молодые души слушателей… Счастливый оратор!.. О, если бы я мог говорить такими огненными словами и сливать людей в одну душу и одно сердце!.. Кончил:

«Нас обвиняют в жестокости… Нет, мы не жестоки… Мы болеем душой за всех гонимых, болеем за дорогую родину… И во имя любви к ним зовем вас на подвиг… Любовь, большая любовь, чужда смирению… Господа!»

«Любовь к нам явилась облитая кровью С креста, на котором был распят Христос!..»

Шумный экстаз пылающих душ… Крики, стук по столам, о пол… Благодарные руки тянутся к оратору, многие целуют его… А кто-то уже взобрался на подоконник и требует слова… Но в дверях — смятение: свистят, грозят и кого-то гонят вон… Под дружный смех…

— Братцы! Братцы! Не пускать сюда буржуазию…

А в углу снова пение:

Укажи мне такую обитель,
Я такого угла не слыхал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не страдал…

— Господа! Профессор Загоскин!

— Тише!

— Профессор Загоскин!

— Качать!

— Качать! Качать!..

И любимый профессор, под гром аплодисментов, плавно взлетает в вышину, беспомощно взмахивая руками… А наверху — победные взрывы мазурки из «Жизни за царя» и глухой топот бесчисленных ног: словно там целый эскадрон носится по паркету, потрясая оружием…

XXI

С головой ушел в общественные дела: я — библиотекарь, судья чести, казначей землячества, курсовой староста… Хлопот и беготни — не оберешься. Не хватает времени. Наука уже не кажется, как раньше, самым важным и первым делом. Товарищи относятся с уважением, да и сам чувствуешь, что ты — не заурядный первокурсник, а — «сознательная личность», о которой пишет в своих письмах Миртов… Неутолимая жажда работать — неудовлетворенность от сознания, что надо делать что-то большое, значительное, а делаешь пустяки… Как подойти к этому большому? Как попасть в настоящее дело?.. Всё стоишь где-то в стороне, сбоку, около. Конечно, и на этом месте ты полезен, но в душе есть смутное предчувствие, что не пришел еще твой настоящий час…

— Николай Иванович! Я хочу поговорить с вами…

— Отлично. В чем дело?

— Я хочу поступить в партию…

— Ну-с!

— Как это сделать?

— Почему же вы спрашиваете об этом меня? Это странно.

— Я думал, что вы… вы… можете…

— Напрасно. Я вам не давал повода.

— Вы мне не доверяете?.. — спрашиваю, опустив голову, и вспыхиваю от обиды. На глазах — слезы. Губы дрожат.

— Обижаться тут не на что: если бы я был даже в партии, я уклонился бы от этого разговора. Мы еще мало знаем друг друга, и потом… вы делаете свое дело, помогаете, вы на своем месте… Вы, государь мой смешно рассуждаете: поступить нельзя, надо сделаться…

— Не понимаю… Как это сделаться?.. Сам я не могу сделаться…

— А вдруг вы уже сделались?

— Даю вам слово, что — нет… Иначе я не просил бы вас… Не понимаю…

— Не сердитесь. Я вас люблю и уважаю… Юны вы еще… Не закалились…

— Но вы мне верите?

— Да. Кто это… в альбоме?.. Сестра ваша?

— Это… Это… одна знакомая девушка.

— Какое милое лицо!..

— Да…

Когда вышел Николай Иванович, я раскрыл альбом с родными и знакомыми и отыскал портрет Зои. Чем-то родным и далеким повеяло на меня от него и грусть о чем-то прошлом и милом стала наполнять душу. И чем дольше я смотрел на портрет, тем сильнее становилась грусть. С печальной улыбкой смотрели на меня знакомые глаза, и нежная застенчивость светилась в них затаенным огоньком пугливой девичьей любви. Ведь снималась она для меня, «на прощанье»!.. И вдруг я вспомнил золотисто-розовый вечер на Волге, пароход, окно каюты и девичье личико, смущенное, украдкой бросающее на меня пугливый любящий взгляд:

— Мне стыдно…

Удивительно близкое, родное лицо… Кого она напоминает?.. Да, да, она похожа на ту, которую я люблю втайне, далекую, навсегда ушедшую с земли и перед смертью кроткими, тихими, ласковыми словами безысходной скорби утешавшую мать: «милая мама»… Та, ушедшая — старше и печаль ее глаз глубже, но, быть может, когда она была гимназисткой — и у нее в глазах так же светился огонек радостных предчувствий любви и эта милая застенчивость. С лихорадочной поспешностью я достал из тайного убежища «запрещенный» портрет и стал сравнивать этих двух женщин: ушедшую с земли и ушедшую из сердца. Да, удивительное, странное сходство! Точно две сестры. Вот эта — старшая, а эта — младшая. И непохожи, и похожи. Трудно уловить, в чем сходство, но оно поразительно. Именно так бывает иногда с сестрами… Соня и Зоя. Сестры. Старшую я люблю, но она никогда не узнает этого, и никогда я не увижу ее и не скажу ей о своей любви, а младшую я любил и… она знает и любит меня, но я…

— Прости меня, Зоя!.. Я так виноват перед тобой, моя белая, чистая девушка с золотыми косами. Пришел черный дьявол и украл у меня твою любовь… Где ты, и вспоминаешь ли ты о том, как мы с тобой встретились и как полюбили друг друга? Как мы ехали с тобой на пароходе и как расстались, не думая, что никогда уже более не встретимся? Я куплю красивую раму и выну тебя из этого старого альбома: прости, что я оставлял тебя вместе с этим черным дьяволом, укравшим наше счастье.

Я купил красивую раму из красного дерева с бронзовыми украшениями и вставил в нее обеих женщин: младшую, Зою, — впереди, а старшую, Соню, — позади, позади, чтобы она по-прежнему жила в моей комнате невидимо… И когда я, отрываясь от книги, взглядывал на портрет в раме, я всегда видел обеих; видимую и невидимую… Они сливались воедино и рождался какой-то общий, мутный образ далекой девушки, которую я любил, люблю, но потерял и теряю. Трудно передать это словами, но, быть может, я подойду ближе к передаче своего чувства, если сравню его с тем, которое испытывает потерявший любимую женщину человек при виде, очень похожей на умершую, сестры ее: острое сострадание и острая радость, прошлое в настоящем, настоящее в прошлом, мертвое в живом и живущее в мертвом… Далеко и близко… И когда товарищи спрашивали меня, кто это стоит у меня на столе в красной раме, я говорил с печальным вздохом: