Изменить стиль страницы

Федор даже усмехнулся: «Социализм!» — и вспомнил плачущего старика-хозяина мастерской. Ему снова стало жалко того и стыдно. «Правда, — война, правда, — у нас и таких станков не хватает, правда, что немцы тоже вывозили из Советского Союза, но старика, все-таки, жалко. Как он теперь будет жить? Ужасная путаница. Хорошо им — Баранову, Моргалину, «гостю» и другим; их не трогает ни судьба старика, ни судьба этой старухи, у них просто: воевал с нами — расплачивайся. А эти воевать так же хотели, как и наши». Федор, сколько ни старался, никогда не мог понять «государственных интересов», если «интересы!» эти делали людей несчастными.

«Ужасная путаница — политика, государство: люди создали этих уродов, уродцы подросли и стали пожирать самих людей. «Чтоб был человеком…» А что значит быть человеком, когда все перемешалось — понятия, оценки, что хорошо, что плохо. Угождай государству, старайся изо всех сил — убивай, грабь, подличай для него и ты будешь героем, знатным человеком. И то не всегда: переменит власть направление своей политики — и то, что вчера было хорошо, станет преступлением». Федор вспомнил годы, когда за любовь к России, к русскому, национальному, людей сажали в тюрьмы, расстреливали за «великодержавный шовинизм», теперь за самое крайнее восхваление русского та же власть награждает орденами. А антисемитизм?… Раньше антисемитизм был преступлением против человеческого общежития, а теперь член Политбюро Вознесенский говорит «жид», а заместитель председателя Комиссии Партконтроля Центрального комитета Шкирятов кричит на в чем-то провинившегося замминистра — еврея — «жидовскими штучками стали заниматься», — как об этом весело рассказывал Баранову полковник Елизаров. Вспомнил институт — за пять лет переменилось около десяти профессоров: одних арестовывали, присылали других — те говорили другое, потом арестовывали и этих, присылали третьих, — так что студенты переставали уже что-нибудь понимать! «А историческая школа Покровского!»… «Быть человеком»… Что есть человек? — Материал, песчинка материала в непонятной и чуждой для него политике. Кому сказать, что не понимаешь? Кого спросить? — Нельзя, погибнешь. Жить же, ни о чем не думая, никому не мешая, тоже нельзя: «аполитичность» — государственное преступление. Если нацисты говорили немцам: не думайте, за вас думает фюрер, то у нас говорят: нет, думайте, но думайте так, как думает товарищ Сталин! Попробуй сказать, что не хочешь думать или что не понимаешь!… Хорошо было Робинзону Крузо, — теперь необитаемых островов нет, ни в полном, ни в переносном смысле».

«Какими же мы наивными были в войну! Думали, что все переменится. Ничего не переменилось. Посулили какую-то волю, обнадежили, чтобы лучше воевали, а как победили, — еще крепче прикрутили гайки».

Федор по какой-то ассоциации вспомнил берлинский ботанический сад: от бомбардировки вылетело стекло крыши, ветки одного дерева, изменив направление, потянулись в отверстие к небу, к солнцу и, выйдя наружу, буйно разрослись. Стали оранжерею ремонтировать: срубили разросшиеся ветки, всунули обрубки вовнутрь, застеклили крышу, и опять дерево стало расти в искусственной атмосфере. «Так и народ — война рванула, нарушила искусственный порядок колхозов, государственной торговли, хозяйства — открылось окно, и народ — крестьянин и городской ремесленник — совсем не капиталист! — без партии, без программ, без «плана», естественным чутьем, инстинктом живого человека потянулся к вольному воздуху и, как после тяжелой болезни, встал и пошел, пошатываясь. Поэты неуверенно, но искренне и вдохновенно запели новые песни, и сразу полюбились они народу. Но кончилась война, срочно стали «ремонтировать» — стали рубить ветки в народе, засунули под крышу «порядка» и замолкли певцы, завели грамофонную пластинку…»

«Я, боевой офицер, должен превращаться в коммивояжера. Или должен демобилизоваться и запрягаться в «стройку». Оставаться в армии — и давать жизнь военной службе — это почти одно и то же: ни тебе свободы, ни покоя… Не обывательского покоя, — нет, нет! И деваться некуда… Вот и ловчишься, чтобы коммивояжерством добыть несколько дней свободы, купить встречу с другом. Демобилизоваться?… Надо будет искать работу где-нибудь на заводе, комнатушку, годами копить копейки на костюм и книги; если помогут ордена, может быть, удастся устроиться в Москве, но там тоже будет работа с утра до полуночи, раза два в год — театр, редкие встречи со знакомыми, а при встречах будут больше молчать и скрывать свои мысли. Куда ни кинься — везде изматывающая работа, а главное — работа, противная воле, мыслям, инстинкту, только для того, чтобы существовать… Нет, надо задержаться в Германии подольше. Жили же люди — немцы, что им еще было нужно? У нас министры не живут так, как здесь инженеры, а наши инженеры — как здесь рабочие. И как жили: хочешь работай, хочешь — нет, думай, говори, что хочешь. Понадобился же им Гитлер! Правда, автострады хорошие построил — автострада широкой лентой бежала под автомобиль, — кое-что и создал для Германии, а кончил все-таки катастрофой. Видно, чувство меры — необходимое качество и в стихах, и в политике. Ведь можно же жить на земле хорошо. Была бы только добрая воля. А может быть, эта воля и есть, но всюду разная. Вот и дерутся, и калечат людей, чтобы доказать, чья воля лучше, забывая, что не люди для нее, а она для людей.

Или я чего-нибудь не понимаю, или в этом есть своя закономерность и неизбежность… «Борьба противоположностей», — как говорят марксисты, Ну, и чорт с ней, с этой путаницей! Пусть мир ходит вверх ногами, если вожди народов уговорили его, что это лучший способ передвижения! Поживем — увидим!»

— Не так ли, Карл?

— Битте?

— Я говорю: давай выпьем и закусим. Что-то холодно.

Федор достал круг салями и бутылку. Разломав колбасу руками, отдал половину шоферу. Отпил два больших глотка и передал бутылку тоже. Карл сделал аккуратный глоток и вернул ее Федору. Стали грызть твердое кисловатое мясо.

Карл отпил из бутылки еще раз. Федор допил. Стало теплее.

Федор принялся устраиваться спать. Уже засыпая, вспомнил глаза «девушки в солдатских ботинках».

— А хорошая девушка, Карл?

— Очень хорошая, герр майор, — сразу поняв о ком говорит Федор, серьезно ответил шофер.

Глава пятая

В Нордхаузен приехали вечером. Улицы лежали в развалинах — авиация союзников в поисках завода W-1 и W-2 много раз бомбила город; завод находился в шести километрах под землей, в горе. Делая объезды, расспрашивая прохожих, выехали на освещенную улицу, перегороженную шлагбаумом. Часовой поднял полосатую перекладину, но, разглядев штатского Карла, опустил снова.

Федор вылез и, разминая затекшие ноги, пошел в бюро пропусков.

Скучавший за столом сержант при виде Федора вскочил и радостно заорал:

— Здравия желаю, товарищ гвардии майор!

— Здравствуйте, Голин.

Федору стало приятно, что сержант сразу узнал его. Сержанту было приятно, что майор помнил даже его фамилию. На Федора пахнуло прошлым: огромной семьей дивизии, годами войны, сроднившими и солдат и офицеров. Ему самому было приятно, что он вспомнил фамилию сержанта, хотя тот был из разведки.

— Здравствуйте, Голин, здравствуйте, — он подал сержанту руку, и тот пожал ее со вниманием, за которым Федор, как прежде, угадал солдатское уважение.

— Вот обрадуются наши! — улыбаясь большим ртом, сказал Голин. — Давно вас не было видно, товарищ гвардии майор.

— Давно, Голин. Целую вечность, будто, не был.

— Разрешите, я провожу вас, товарищ гвардии майор?

— Куда же вы меня проводите? Надо ведь пропуск — я теперь чужой.

— Что вы, товарищ майор, какой вы чужой! О вас даже новенькие знают, — и тут же испугался:

— Этот, у вахты тоже знает, только обличи я вашего не знает. Потому не пропустил, — и снова заулыбался. Товарищ гвардии генерал-лейтенант обрадуется.

— Нет, Голин, вы к генералу не ведите меня, а вызовите-ка лучше мне подполковника Трухина.

Сержант с готовностью принялся звонить по полевому телефону, но Василия не было ни на квартире, ни в кабинете. Голин сердился на задержку и кричал телефонистке: