В этой всеобщей неразберихе был лишь один человек, который обозревал многочисленные драмы и интересы различных обитателей дома и гостей в их совокупности: моя мать. Она, забывающая или путающая, казалось бы, простейшие вещи, обладала в действительности организаторским гением, который шел не от головы, а от сердца. Хотя ее основной интерес постоянно был сосредоточен на благополучии и трудах отца, она все-таки умудрялась помогать, заботиться о наших аферах и поддерживать друзей сердечной симпатией и умным советом. Милейн точно так же была в курсе денежных забот и эмоциональных конфликтов «Райзи» (Ганса Райзигера), как и скрипичных уроков «Биби» (Михаэля) и философских умозрений Голо. Она была посвящена в душевные беседы Рикки (он любил одну прелестную, но несколько садистски настроенную молодую даму, чьи капризы доводили его до грани помешательства) и в трудности новой роли Эрики; В. Е. Зюскинд шел к ней, когда не мог придумать названия нового романа, и я шел к ней, чтобы пожаловаться на критиков, или стрельнуть сотню марок, или просто облегчить свое сердце. Весь дом приходил к ней — каждый со своими заботами, надеждами и недугами.
Конечно, бывали в общежитейской жизни дома приливы и отливы. Случалось — не очень часто, правда! — что мы отсутствовали, занятые какими-либо работами или приключениями в какой-нибудь отдаленной области страны или континента. Тогда дом на Пошингерштрассе должен был утихомириваться. Вместо шума, который обычно распространяли вокруг себя мы и наша банда, звучала приглушенная речь родителей. Для меня всегда бывало как-то удивительно трогательно представлять себе вдруг ставший одиноким или спокойным дом. Каким преувеличенно просторным, каким пустым он теперь казался, солидный детский дом без детей! На верхнем этаже, где располагались наши комнаты, было, наверное, всегда темно, когда нас не было.
Между тем жизнь в доме продолжалась и в наше отсутствие. Отец строго придерживался своего давно испытанного распорядка. Всегда в одно и в то же время за письменным столом, регулярные прогулки, послеобеденная сиеста, вечернее чтение. Где-нибудь в гостиничной комнате, в Марселе или Копенгагене, я вспоминал, бывало, подчас идиллическую сцену и видел его перед собой, возвращающегося вечером домой после променада, входящего в прихожую (сменив предварительно свои грязные сапоги на пару мягких домашних туфель!) и целующего со слегка иронической нарочитой галантностью руку моей матери: «Как тебе жилось, мое сердце? Отвезла ли ты прастарцев в оперу?» «Прастарцы» было нашим обозначением дедушки и бабушки; оно употреблялось трогательно-забавным образом также и «старцами», то бишь родителями.
Да, Милейн пунктуально отвозила стариков к началу «Мейстерзингеров»; это относилось к ее бесчисленным обязанностям — катать повсюду Оффи и Офея в автомобиле и доставлять им развлечения. Я видел отца и мать издалека, как они еще некоторое время улыбались друг другу в прихожей — задушевно тихое, интимное маленькое ухаживание — и затем садились вдвоем за ужин. О чем же говорили они за круглым столом, под висячей лампой? Говорили ли они о вещах многолетней давности, о которых мы совсем ничего не знали или же имели лишь смутное представление? Или они говорили о делах будущего — о наших делах? Были ли мы предметом их приглушенного диалога за ужином, наши проблемы, наши перспективы и возможности, опасности, которым, как они знали, мы подвергались? Мысль, что это так и могло быть, что так, вероятно, и было, способна была тронуть меня подчас до слез.
В подобные мгновения приятной краткой тоски по дому я любил вспоминать одну определенную ситуацию, которая — сама по себе вовсе незначительная — у меня в памяти тем не менее навсегда останется волнующей.
Я вижу себя спускающимся по каменным ступеням входа нашего дома и пересекающим сад, в то время как Ганс, шофер, ожидает меня снаружи на Ферингераллее у открытой машины. Это один из моих многих отъездов, я не знаю, куда еду. Я куда-то еду, я несу свой чемоданчик, несколько книг, плащ. Как раз когда Ганс с вежливым легким поклоном открывает для меня дверцу машины — «К главному вокзалу, господин Клаус?» — у окна своей спальни на втором этаже появляется отец. Сейчас, должно быть, четыре часа пополудни — его час отдыха. На нем его темный шлафрок, красивая роба из голубой парчи, в которой он почти никогда не позволяет себе перед нами показываться, и он как раз собирается опустить жалюзи. Но прерывает свое движение, так как замечает машину, багаж, шофера и меня внизу на аллее.
Как отчетлива эта картина перед моими глазами! Отец там наверху, в раме открытого окна… И вот он мне машет, с усталой и серьезной улыбкой.
«В добрый час, сын мой! — говорит отец с полушутливой торжественностью. — И возвращайся домой, если будешь отвержен!»
ШЕСТАЯ ГЛАВА
ВОКРУГ СВЕТА
1927–1928
Виноват во всем был, собственно говоря, нью-йоркский издатель Хорас Ливрайт. Он выпустил американское издание моей «Детской новеллы» («The Fifth Child» [55]) и теперь счел остроумной идеей пригласить молодого автора на пару выступлений в Соединенные Штаты. Письмо, которое я получил от «Бони энд Ливрайт Инкорпорейтид», было составлено в сердечном, но ни к чему не обязывающем тоне — только запрос, не готов ли я в принципе когда-нибудь, может быть в будущем году, приехать на пару недель в Нью-Йорк.
Я никогда не думал о таком путешествии и поначалу был едва ли склонен принимать во внимание предложение мистера Ливрайта. Я вспомнил об этом предложении лишь через несколько недель.
Была тропически теплая ночь середины августа. Мы с Эрикой гуляли по живописным берегам Штарнбергского озера недалеко от Фельдафинга. Жили мы тогда с друзьями в скромной гостинице за городом. Каждую ночь сюда наезжала Эрика, закончив свой спектакль в мюнхенском Камерном театре.
«Не знаю, что со мной происходит, — жаловалась она. — Все идет так, как я хочу, но меня это не радует. — Помолчав, она добавила: — Штарнбергское озеро прекрасно, пусть таким и остается. Но я не хочу оставаться. Мюнхен прекрасен, и играть в Камерном театре мило. Но я охотнее была бы где-нибудь в другом месте. В десяти тысячах миль отсюда…»
«Совсем не плохая идея, — сказал я. — Существует достаточно вещей, от которых хотелось бы сбежать…»
Я думал о своих ненавистных критиках и о своей капризной невесте. Всего пару дней назад Памела сообщила мне, без обиняков, в деловито краткой форме, что она любит стареющего драматурга Карла Штернхейма и в обозримое время намерена сочетаться с ним браком. Что за странная причуда! Правда, не подлежало спору, что Штернхейм обладает талантом, живостью ума и оригинальностью; однако сразу выходить замуж! В конце концов, он бы мог быть отцом Памелы (не это ли ей как раз и нравилось?), и, кстати, он, как известно, совершенно спятил, его мания величия неприятно бросалась в глаза.
«Может быть, Рикки был совсем не так уж не прав, — промолвил я задумчиво. — Может, действительно надо бежать прочь, в широкий мир…»
Рикки и след простыл. Прочь от Европы, прочь от семьи, привычной жизни. Он своенравно отказывался от любой финансовой помощи со стороны своей все еще состоятельной мамы. Из упрямства и гордости, а может быть, чтобы наказать и впечатлить свою жестокую подругу, которая стоила ему таких больших денег. В Мексике он перебивался в качестве водителя грузовика; теперь он разносил цветы в Нью-Йорке.
Кстати, Нью-Йорк… не там ли обретается чудак, обнаруживший недавно желание приветствовать меня на Гудзоне? Почему бы мне не принять его любезное приглашение? Или более того, почему бы не нам? Ибо для меня сразу стало ясно, что мы поедем вместе, если вообще ехать.
Не долго думая, мы сформулировали энергичное послание по телеграфу ничего не подозревающему мистеру Ливрайту: «Восхищен Вашим любезным приглашением, которое достигло меня только сейчас точка готов примерно через четыре недели с моей сестрой, известной актрисой Эрикой Манн, отбыть в Нью-Йорк точка намереваемся пробыть в США зиму…»