В пантеоне, отводящем столь авторитетное место дьявольскому моралисту Франку Ведекинду, не должен отсутствовать Август Стриндберг{138}. Его трагизм вырождается подчас в болезненную несговорчивость, из стенания становясь пронзительной руганью. Но в ином из его произведений его субъективное страдание концентрируется в объективное видение, обретает форму, убеждает, покоряет. Особенно пьеса «Игра грез», она так же значима для моей юности, как «Смерть Дантона» и «Пробуждение весны», обладая той не слишком обоснованной и тем не менее очевидной силой, сверхреальной реальностью и иррациональной логикой, которая относится к сути поэтического. Не без вещего содрогания повторял про себя шестнадцатилетний ужасно простой и ужасно правдивый рефрен: жаль людей…
От Стриндберга и Ведекинда прямая ведет к экспрессионизму, который был литературной модой. Между тем я не знал, что делать с анархистами и приверженцами немецкой послевоенной эпохи; большинство из них казались мне шумными попутчиками одной апокалипсической конъюнктуры. За судорожными жестами, чрезмерным запасом слов отсутствовало чувство, которое могло бы оправдать подобные издержки. У некоторых, разумеется, пафос был подлинным; самым подлинным, самым чистым, казалось мне, — у Георга Тракля{139}.
Если тогда еще неизвестный Кафка, по прекрасному выражению Германа Гессе, — «тайный король немецкой прозы», то Тракль относится к скрытым князьям немецкой поэзии. Его труд (австрийский поэт покончил с собой во время войны, оставив после себя один тоненький том) стоял на моей полке рядом с «Часословом», «Цветами зла» и «Гимнами к ночи».
Он подхватил лиру, выпавшую из рук Гёльдерлина. С мягкой настойчивостью он заклинал всегда одни и те же краски, те же тона и лица: немой лик сестры, беременная батрачка, монах — он погружает «гиацинтовый палец» в рану, как в источник, — бесцельный птичий полет над пустынной нивой, нежное золото астр и подсолнечников, пурпур мака, блеклая голубизна вечернего неба. Вот флаги звенят на ветру и осенняя твердь с желтым плодом склоняется к озеру, мальчик Элис выступает из голубой пещеры, широко распахнув «лунные» глаза в смертельном благоговении…
Тракль — самый глухой голос в моем хоре. Да и пение ли то, что он позволяет услышать? Часто это звучит как лепет. Запинающимся языком возвещает он содрогание развязки, крушения. Форма расплывается у него в пурпурном сумраке. Он ввел меня в мистерию двойного света. Где дух, что наставлял меня в тайнах ясности?
Les mystères de la clarté [27]: формула есть у Поля Валери, которого тогда я не знал. Но я знал Стефана Георге. К нему чувствовал я себя так близко, так глубоко привязанным и так глубоко ему обязанным, как никому другому из моих святых.
Не следовало ли мне поместить его среди центральных фигур моего Олимпа? Того же ли он ранга, что те четыре сиятельства, которых я назвал выше: Сократ, Ницше, Уитмен и Новалис? Несомненно, в «Году души»{140}, в «Седьмом кольце» — повсюду в его творчестве есть вещи, принадлежащие к ценнейшему достоянию немецкой литературы. И все же можно было бы согласнее, безоговорочнее восхищаться поэтом, не присвой он себе позу тирана. Да, Стефан Георге велик; однако обладает ли он тем из ряда вон выходящим масштабом, которым его наделил его «круг» с раболепным усердием? Если мое отношение к нему с течением лет стало прохладнее, скептичнее, то это наверняка заложено в моей неприязни к культу, который он прискорбным образом позволил сотворить из себя националистическим профессорам и реакционным снобам.
Но что бы ныне ни отделяло меня от него, в ту пору мое почитание не знало границ. Я видел в нем вождя и пророка, цезарско-жреческую фигуру, как он себя преподносил. Среди гнилой и жестокой цивилизации он возглашал, воплощал человечно-художественное достоинство, в котором объединяются воспитанность и страстность, привлекательность и величие. Каждый из его жестов и пристрастий носил характер показательного и программного. Он превратил собственную биографию в миф; его любовное переживание — склонность к мальчику Максимину{141}, — составлявшее ядро философии, было для круга приверженцев откровением.
Встреча между поэтом и юношей под аркой Мюнхенских ворот победы, их связь, их краткое счастье, смерть Прекрасного, скорбная песнь на могиле, — эта драма, прославляемая в «Седьмом кольце», стала для меня неотъемлемой частью собственного чувствования и мышления. «Воссоединение морали и красоты», которое Франк Ведекинд — и не он один! — столь подчеркнуто рьяно рекомендовала мистерии о Максимине казалось свершившимся событием. Примирение между эллинским и христианским эпосом — его я находил здесь достигнутым. Упорядочивающий ум Стефана Георге разрешил, так мне хотелось верить, фундаментальный конфликт, который с интуицией и остроумием проанализировал Генрих Гейне и который трагическим лейтмотивом властвовал в творчестве Фридриха Ницше.
Моя юность почитала в Стефане Георге тамплиера, чью миссию и деяния он описывает в стихе. Вот черная волна нигилизма грозит поглотить нашу культуру, вот окоченела и устало бьется в мировой ночи великая кормилица, тут выступает на арену он — воинствующий прозорливец и вдохновенный рыцарь. Он хватает за косу непокоренную и обессилевшую; с его губ исходит магическое слово такой силы, «что она согласна продолжать свой труд: делать плоть божественной, а Бога воплощенным».
Это и были мои воспитатели! Пестрое, как вы заметили, смешанное общество, в котором, впрочем, были внутренне обусловлены по своему воздействию две дальнейшие фигуры: мой отец и Генрих Манн, то бишь два Художника, с которыми я был связан сродством весьма особой и глубокой природы.
При всей пестроте мой Олимп кажется несколько односторонним. Доминирует эротически-религиозный элемент, тогда как социальный остается почти полностью заброшенным. Реализм едва ли представлен на моем мальчишеском Олимпе, да и классики в строгом смысле слова туда не допускались. Пантеон шестнадцатилетнего оказывает предпочтение романтике, в которой встречаются и пронизывают друг друга ирония и грусть, сладострастие и благочестие, метафизическое наитие и сексуально-эмоциональный экстаз.
Разумеется, выбор моих святых в значительной степени был предоставлен случаю. Мое любопытство было незамкнутым. Я нуждался в руководстве; я хотел учиться, почитать; но прежде всего искал я толкования и подтверждения собственного запутанного, борющегося чувства. Мой незрелый, неокрепший дух открывался, отдавался всякому влиянию, в котором, мне казалось, я ощущал хотя бы отдаленнейшее сродство с моей собственной породой, моим собственным переживанием.
Среди моих бумаг того времени обнаруживаются эти строки, кои я, как еще припоминаю, написал, проснувшись однажды ночью:
«Чужой голос, сладкий и повелительный, пробуждает меня от глубокого сна.
Откуда приходит мне зов?
Добро пожаловать, мой вождь!
Я здесь — готовый следовать: меня не заботит за кем…
Кем бы ты ни был; с твоей помощью найду я в конце себя самого!»
ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА
НЕПОРЯДКИ И РАННЕЕ ГОРЕ
1923–1924
Всегда все тот же беспорядок: с незапамятных времен, то же страдание, то же увеселение…
Глубины органической жизни беспорядочны — лабиринт, болото смертельного вожделения и созидательной силы. Корни нашего бытия простираются вглубь, в муть, в тину, в трясину спермы, крови и слез, где оргия сладострастия и тления повторяется вечно, бесконечная мука, бесконечный восторг.
Видишь, из бурлящей тьмы поднимается бог течи, сатир и бык, покрытый тиной и пеной, переполняясь мужской силой, томясь желанием, смеясь, рыдая, содрогаясь в экстатической похоти, неодолимый, разрушительный элемент, дразнящий демон, одновременно херувим и бестия, страшный в высшей степени.