Изменить стиль страницы

Традиция воскресной трапезы в доме дедушки и бабушки поддерживалась и в войну. Но праздничное меню состояло теперь по большей части из тощей птицы — своего рода цапля, пронзительно отдающая рыбьим жиром, — и отвратного розового эрзац-пудинга. Лишь добротное великолепие столовой и несокрушимое достоинство Оффи удерживали эти встречи от соскальзывания в полное убожество. В самом деле, поведение хозяйки оставалось столь величественно-непринужденным, что гости были склонны принимать ограниченный стиль хозяйства как элегантную прихоть. Тот печальный факт, что наш собственный хлеб мы должны были приносить с собой, казался забавной комедией благодаря весело-уверенной Оффиевой манере держаться. Ее смех, когда мы передавали старому дворецкому свою скромную порцию, завернутую в газету, рассыпался жемчугом, как и прежде.

«Если бы только я могла потребовать от всех гостей приносить с собой свои порции! — шутила она и прибавляла не без удовлетворения, наливая чай в нежные китайские чашки: — С чаем-то я еще как-нибудь продержусь. В конце концов, война ведь не может длиться вечно…»

Кончится ли действительно когда-нибудь она — большая, долгая, давно знакомая война? И можно ли представить себе мир без нее? Мир с достаточным количеством еды и без победных торжеств? Мы уже не совсем верили, что вещи типа взбитых сливок действительно существовали в мирное время; они относились к миру сказки. Иногда мы расспрашивали Милейн о тех легендарных днях, которые якобы когда-то были и которые — якобы — когда-нибудь снова наступят.

«Как это, собственно, — мир? — допытывались мы. — Что, и в самом деле в мирное время едят каждый день мясо и сладкое? И не вредит желудку — так много есть? У нас тоже каждый день будут жаркое из оленины и слоеный шоколадный торт, когда Германия победит? Почему же еще не победили? Ведь наша армия лучшая, а у других-то нет таких хороших генералов, как Людендорф, Макензен и Гинденбург{42}. Наш учитель говорит, что мы, по-видимому, в этом году уже победим. Он всегда немного плюется, когда взволнован. Сегодня он особенно брызгал слюной, рассказывая нам о победе Германии. Как ты думаешь, до Рождества мы успеем победить?»

Но Милейн, казалось, пребывала в на редкость подавленном настроении. «Никто этого не знает, — сказала она неопределенно и печально. — Быть может, он прав, твой учитель. А может, и нет. Война может продлиться тридцать лет — теперь, когда и американцы еще против нас…»

«Но учитель говорит, это ничего не значит, — упорствовали мы. — Америка или кто другой, говорит он, мы их всех побьем!»

«Может, он и прав, — повторила Милейн все с тем же раздумчивым и рассеянным выражением. — Но я, пожалуй, в это не верю. Нет, я не могу больше по-настоящему верить…» Ее лишенному иллюзий реализму отец противопоставлял некую своеобразную убежденность. Не то чтобы между ними когда-либо происходил спор. В нашем присутствии никогда не вырвалось ни единого громкого слова. Но мы были достаточно наблюдательны, чтобы заметить различия между их взглядами. Милейн уже потеряла свою веру в германскую победу, тогда как у отца оптимизма, казалось, еще не убавилось. Неужели не было у него никаких предчувствий, никаких сомнений? Наверное, были; но он скрывал их от своего окружения и, возможно, также и от самого себя.

Как странно чужд и далек казался он, этот отец военных лет. В корне отличный от хорошо знакомого Волшебника мирного времени. Отцовский облик, как я его вспоминаю из той эпохи, не имеет ни доброты, ни иронии, двух столь существенных черт его характера. Выражение его лица, всплывающее передо мной, напряженное и строгое. Чувствительный, нервный лоб с нежными висками, пасмурный взгляд, очень сильно и прямо выступающий между впалыми щеками нос. Это бородатое лицо, удлиненный, горестный овал, странным образом обрамлено жесткой, колючей бородой. Действительно, он в ту пору отпустил бороду, временно правда, всего на несколько недель, в деревне. Это проявление воинственного настроения нас, детей, должно быть, очень впечатляло. Отец военного времени — бородат. Его черты, гордые и страдальческие одновременно, похожи на черты одного испанского дворянина, странствующего рыцаря и мечтателя Дон Кихота.

Я вижу его покидающим свой кабинет, очень прямого в строгом, военного образца френче из серого материала. Губы его словно запечатаны мрачной тайной, и задумчивый взгляд обращен внутрь. Он выглядит усталым; утро за письменным столом было, по-видимому, необычайно напряженным. Что за зловещее колдовство заставляет его каждое утро с десяти часов до обеда заключать себя в библиотеку? Прямо как Золушка, которой надлежит покинуть бал в полночь, мой отец должен уединяться сразу после окончания завтрака — не успеешь опомниться, а его уже нет. В то время как в столовой висит знакомый аромат его утренней сигары, он уже сидит за работой, добросовестный чародей, погруженный в свои странные изобретения и образы. На этот раз, однако, он, очевидно, принялся за особо щепетильную и претенциозную колдовскую штуку. То, что занимает его теперь, — это не одна из его красивых историй, но нечто абстрактное, трудное, таинственное. Он кажется слегка смущенным, когда посетители спрашивают его об особенности нового произведения. «Книга как книга, — говорит он со странно уклончивым взглядом. — Нет, не роман. Она связана с войной».

Это звучало так, будто он в своем кабинете занимается изобретением нового оружия или неслыханных стратегических хитростей. Не покинул ли он веселую сферу своих рассказов и не обратился ли к черной магии?

Гораздо позднее, спустя много времени после войны, я прочел своеобразную продукцию тех тяжелых лет, «Размышления аполитичного». Вероятно, можно понять эту книгу, ее поразительные заблуждения, а также ее проблематичную красоту, если знаешь обстоятельства, при которых она была написана. Жестокое напряжение тех дней, изоляция и упорная меланхолия автора, полное отсутствие политического опыта, даже недостаточное питание и морозная температура его рабочего кабинета в зимние месяцы — все это вместе действовало, вызывая то особенное настроение, путаную смесь агрессивности и уныния, полемики и музыки, которая характерна для «Размышлений».

Это документ в высшей степени своеобразный, да, оригинальный, своего рода длинный, мучительный монолог разрушенного войной поэта: с точки зрения литературной ценности — шедевр, блестящий tour de forced [11], с политической точки зрения — катастрофа. Ироничный аналитик сложных эмоций отважился здесь впервые выйти из собственной своей сферы в чуждую ему и опасную область политико-социальных проблем. Поначалу новый интерес к политике проявился парадоксальным образом как раздраженный горький протест против политики. Ученик Гёте, Шопенгауэра и Ницше считал своим благороднейшим долгом защитить трагическое величие германской культуры от воинствующе гуманитарной позиции западной цивилизации. Он перепутал грубое высокомерие прусского империализма с чистыми откровениями немецкого гения от Дюрера и Баха до романтиков и Заратустры{43}. Смертельный экстаз Тристана, ребячливая невинность «Бездельника» Эйхендорфа{44}, строгая меланхолия «Палестрины» Ганса Пфитцнера{45} — все это стало ему аргументом в пользу пангерманской экспансии и неограниченной подводной войны. Меж тем сомнительным этим выводам недостает какой-либо убедительности; они изложены, кажется, странно колеблющимся образом, словно с нечистой совестью, как будто автор, по существу, слишком хорошо осознавал сомнительность своей позиции.

Все пространное сочинение, собственно говоря, не что иное, как арьергардный бой, проведенный с отчаянной отвагой и горькой проницательностью. Ценности и убеждения, которые здесь превозносятся, осуждены историей, осуждены жизнью; защитник знает или по крайней мере предчувствует это. Не верит в то дело, которое описано как нерасторжимое с упадком и смертью. Освященный смертью может быть привлекательным, даже достойным любви; но, очевидно, не ему принадлежит будущее. В «Размышлениях» благородный борец растрачивает свои силы, служа идее фикс. Он полагает прославиться и защитить благородную даму, «культуру», ломая в действительности отточенные копья в защиту довольно неблагородных интересов и сил. Как похож он на Дон Кихота в своем великодушном ослеплении! Там, где он видит опаснейших врагов, лишь ветряные мельницы.