«Скорее, наоборот, — разъясняет нам фрейлейн. — Дама хотела только сказать, что вы выглядите немножко иначе, чем другие дети». Она испытующе смотрит на нас задумчивым взглядом, чтобы затем, больше для себя самой, добавить: «Это, пожалуй, прежде всего из-за прически и вообще из-за художественного оформления».
Наше «художественное оформление» — это полотняные куртки с красивой отделкой из мюнхенских мастерских. Милейн сама их выбирала: красные куртки для мальчиков, голубые для девочек, как и положено. Что же тут «своеобразного»? И почему над нами насмехаются уличные дети, когда мы появляемся на улице в своих нарядных курточках, две опрятные парочки (Эрика и я, Голо и Моника) в сопровождении гувернантки, под охраной беснующейся овчарки?
До чего глупые чужие! Как же они не понимают, эти наглые мальчишки и взбалмошные рохли, что мы более чем в порядке, не чудаковаты и не «своеобразны»! Допустим, Моника еще маловата и беспомощна; но так ведь и положено младшей сестренке. Что касается Голо, на год старше Моники, то он хоть и не намного крупнее, но значительно серьезнее и солиднее, почти важный. Бесспорно, Голо — образец маленького брата и пример для подражания; братик par excellence [8]. Что же тут смешного? Или этим чужим глупцам приходит на ум, чего доброго, находить смешными обоих «больших», Эрику и меня? Это было бы еще милее! Бестолковому сброду следовало бы постыдиться своей вопиющей глупости, вместо того чтобы задирать нос перед нами! Ибо в конце концов мы «настоящие», «действительные», в то время как действительность других остается спорной. Другие — это только «люди», мы же — мы.
Наша жизнь образцово-показательна, comme il faut, что как раз и есть просто жизнь, которую мы знаем. Жизнь не требует ни оправдания, ни объяснения. Что сохранилось бы от остального мира, если бы не было «нашего» мира? Ничто, вакуум…
К счастью, чужие, с их недомыслием, не могут нам ничем повредить. Мы в них не нуждаемся; что они могли бы предложить нам? Они «обезьяноподобны», «глупы», «фальшивы» и «чванливы». Мы обойдемся без них; в нашей собственной сфере мы находим все, что нам важно. У нас собственные законы и табу, свой жаргон, свои песни, свои необъяснимые, но интенсивные пристрастия и антипатии. Мы удовлетворяем себя сами, мы автономны.
Фанни варит суп, Аффа сервирует стол. Фанни менее важна, чем Аффа, но обе необходимы. Как и третья служанка, домашняя прислуга. Она могла увольняться, если ей угодно: космический порядок обеспечивает последовательница, которая оказывается почти идентичной преемнице. Всегда одинаково неуклюжая деревенщина, из Пассау или Ингольштадта, стелет нам постели. У нее большие, красные, слегка потрескавшиеся руки, водянистые, светлые глаза и низкий, упрямо выпирающий лоб. Ее важнейшая функция в нашем домашнем обиходе состоит в том, чтобы учить нас, детей, народным песням. Зовут ли служанку Лизабет или Тереза, происходит она из Нижней Баварии или из Франконии, она — певица и учительница пения. У нее мы учимся всем этим прекрасным трогательным балладам о покинутых невестах, неверных матросах, нарушенных клятвах и разбитых сердцах. Мы не совсем понимаем, о чем, собственно, идет речь, но глаза у нас все же увлажняются, когда с торжественными минами мы вторим служанке: «Марихен{28} в саду, рыдая, сидела, / в траве рядом с нею младенец дремал, / ее ж темно-каштановый локон / мягкий ветер вечерний ласкал…» Как сладко и печально звучит жалоба Марихен! Она сетует на то, что любимый совсем не пишет. Неужели он окончательно забыл ее? Да, пожалуй, что так, и, признавшись себе в этом, темно-каштановая тут же делает единственно логичный вывод — не долго думая, незаметно убегает. Туда, в озеро, вместе с внебрачным ребенком! Решение принято — и увитая локонами мамаша прыгает.
Мы находим конец несколько внезапным, прежде всего нам жаль ребенка: при чем здесь бедное маленькое существо, если матрос такой забывчивый? Но эта немного смущающая деталь не может испортить нам радость от красивейшей песни. Мы поем ее хором, на два голоса, с чувством.
«Я действительно не понимаю, почему моя дочь позволяет своим детям петь такой ужасный вздор!» Это голос Оффи: она пришла на чай и вот беседует с гувернанткой. Гувернантка — ведь известно, каковы они, — в восторге, что может согласиться с Оффи. «Как вы правы, фрау тайная советница! — кричит она пронзительно. — Эта прислуга, Луиза, совершенно примитивная личность, милостивой фрау следовало бы вмешаться, ведь меня здесь никто не слушает…»
Милейн в подобных случаях склонна заступаться за нас. Не слишком в открытую, конечно. «Вы не должны прекословить фрейлейн Бетти! — призывает она несколько неопределенно. — Впрочем, может быть, что она как раз немного понервничала. Вероятно, оттого, что вы заставляете ее так сильно сердиться на вас… Пропойте-ка нам все же разок песню, чтобы мы могли составить суждение. Если это скверная песня, то вы не должны больше ее петь».
Марихен имеет потрясающий успех. Милейн и Волшебник чуть не захлебываются от смеха. Наконец отец произносит, что это, по его мнению, необычайно трогательная песня; однако исполнять ее нам следует не каждый раз, отчасти с учетом нервов фрейлейн Бетти, отчасти потому, что баллада будет более действенной, если мы прибережем ее для особых случаев. Наверное, Рождество было бы подобным случаем, предлагает один из нас, и родители, смеясь, соглашаются.
Мина у фрейлейн Бетти кисловатая, чтобы не сказать — горькая, когда мы сообщаем ей родительское решение.
Фрейлейн немногое может поделать с нами, пока здесь Милейн, защищающая наши естественные права. Но положение стало тревожным, когда матери пришлось из-за кашля и частого повышения температуры провести зиму в Давосе. Она писала нам смешные и длинные письма, что едят в санатории, как скучно ей ежедневно по многу часов лежать на балконе, писала нам, что тоскует без нас и что мы должны быть молодцами. Это были очень красивые письма, но все же они не заменяли присутствия Милейн. Когда ее не было рядом, нам не с кем было молиться вечерами (так как перед фрейлейн мы не хотели произносить наших молитв); не было никого, кто принадлежал бы одновременно к верхушке иерархии и к нам. Аффа, Фанни, прислуга, Мотц и мы четверо были в порядке, но нам не хватало власти и достоинства. Волшебник и Оффи имели, правда, очень много власти, но последняя являлась лишь с краткими инспекционными визитами, тогда как первый, хотя и жил с нами, едва ли принимал участие в нашей обыденной жизни. Мы были отданы на произвол фрейлейн. Она имела почти неограниченные полномочия; ее господство временами принимало характер диктатуры.
Гувернантка — один из главных мифов моего детства. Она чувствительна, высокомерна, изменчива, подчас достойна любви, затем снова ужасающая. Когда она сердится или у нее болит голова, ее лицо застывает в пепельную маску; но она умеет также сиять. Кажется, ее немного побаиваются все, даже родители. Ее укоризненная мина напоминает нам о том, что она жила в доме барона Тухера как принцесса, воспитанники слушались ее. Там фрейлейн была счастлива. Барон (он был слепой, как с преисполненным уважения умилением вспоминает фрейлейн) перебрался со своими образцовыми сынками в Канаду, не обойдя бесценную гувернантку сердечнейшим приглашением ехать с ними. «Отправиться бы мне с Тухерами! — вздыхает она теперь. Мы определенно снова недобрали в подобающей почтительности. — Тогда мне не пришлось бы так много страдать…» Она всплакнула, и у нас тоже глаза увлажнились. Мы осознаем, что само Добро она приносит нам в жертву, отказываясь от Канады и оставаясь у нас в «этом неряшливом богемном домашнем хозяйстве». Никакая другая не выдержала бы у нас. В этом нас снова и снова уверяют все более впечатляюще. «Когда однажды меня здесь не станет, — говорит фрейлейн (не совсем ясно, имеет ли она в виду свою кончину или только место службы), — вот тогда посмотрите, что будет с вами. Другая здесь и суток не выдержит. Или она позаботится о том, чтобы научить вас дисциплине. Тогда-то уж конец расхлябанности! Тогда вы удивитесь…» На сердце у нас становится жутко. Мы умоляем фрейлейн нас все-таки, ну пожалуйста, не покидать. Она мягка и мудра; ее последовательница была бы, возможно, драконом, истинным воплощением коварства и жестокости…