— Получить бы пусковые за третий агрегат, — невпопад мечтает кто-то, — сейчас бы мы...
— Да, сейчас бы тебя только и видели!
— Везде хорошо, где нас нет, — начинает мужичошка растелепистый, с широким лицом, с мешками улыбающихся глаз. Известен он тем, что жена от него сбежала.
— Точно! — зло кричит ему, не давая продолжить, Поляк. — Везде, Вася, хорошо, где тебя нет!..
А тому и отвечать нечего, жмурится только да лыбится.
«Но Поляк — зол, — говорю я, спорю сам с собой. — А Вася?..»
Вдруг задождило, занавесило частой сеткой белый свет. Неутихающий ни на минутку дождь. А мы гатим ветками да всяческим мелким подростом развороченные колеи дороги для строящейся линии электропередачи. Просто откуда-то прозвучало: «ЛЭП... дорога... ЛЭП...» И чья-то сила послала нас — принудила, увлекла.
Происходит все это в лесу, в виду недалекого Беломорканала. Вода сейчас там спущена; подойдешь ближе — виднеется край канала, обрывающийся, как представится, в пустоту, а на самом деле — в стремительно оседающие под дождем лед со снегом; на той стороне его — такой же лес либо луговая поскотина с вытаявшими кочками.
А у нас топоры — на все про все. И измокли мы до костей. И окружают нас озерца, которым мы не рады, болота да гривы. А на озерцах и болотах — вспухшие льды, проступающая неостановимо-темная, пьяная вода; на гривах — захмуревший, замглившийся сейчас лес. И все мякнет, грозится, тает, все пришло в мрачное, сильно выраженное движение.
Нам помогает бульдозер — или мы помогаем бульдозеру? Что-то он, порычав, заглох, стоит где-то себе за мокрым-мокрехонькими и сыплющими тяжкие обвалы воды, коли затронешь их, елками. И бульдозериста, цыгановатого Димки, не слыхать. Уснул, что ли, у себя в кабинке?
А мы поработали, пока задор был, бродя с топорами по чащобе и мелколесью, оставляя за собой расплывающиеся на снегу следы, мелкие, слабые порубки. Но дело сделано.
Как смогли, запалили костер. И пока горит он, шатко, ненадежно горит, одежда наша парит, но не просыхает. Дым от костра накрывает нас шапкой, никуда не уходит, — пригнетают его низкие, цепляющиеся за вершины елок облака, вернее, облачная муть.
Рассказал приткнувшимся у костра, что нашел сейчас в лесу колючую проволоку, закрепленную по деревьям, ржавую проволоку, которой поначалу испугался: почудилось за ней нечто, чего необходимо бояться, — иные дни, призраки людей, не сами люди.
— Старая проволока? — переспросил Жуков, подняв лицо напротив меня, через костер, и вглядываясь сквозь огонь, густо летящие искры, судорожно поваливающий дым. — Если старая, то уж, точно говорю, от тех времен осталась... Когда канал строили. Имени Сталина... Бы-ы-ло дело. О Ягоде таком слышали? Сколько народу тогда нагнали сюда! На один квадратный метр по человеку... А умирало сколько. Тут всё на костях! Полметра вглубь выроют, тело свалят в яму... А то в болото.
И начался у нас общий разговор откровенный, хотя нет-нет да и с оглядкой на стоящий вокруг в сырой мгле лес, точно нас мог подслушать кто-то — уж не из той ли массы людей, что когда-то жили здесь в землянках при стройке своей, при канале!... И чье дыхание, чей взгляд мы словно могли слышать, чувствовать... за толщей времени... за толщей... Разговор этот был долгий, в ожидании машин, которые должны были пройти — а все не шли! — и которых мы должны были обеспечить дорогой проходимой, верной.
Так что пошли потом речи по иному кругу: о волках, медведях, о глухоманной, заманной здешней стороне. И о жеребце Зоряне, охранявшем табун рыбацких лошадей; и о том, как медведь вспрыгнул на спину лошади, о безумной скачке ее с медведем на спине через кладбище, о выдранном медведем кресте; о том, как влетела лошадь в село. («Ты представь, представь медведя-то с крестом — верхом!») И как женщины с испугу по огородам, по огородам («А иные на карачках, ах-ха-ха-а!»)..
Уже вместе с дождем посыпал липкий снег, и погас костер, уже мы не просто промокли, а вода давно струилась по нашим хребтам, когда заворчало за деревьями — там ожил бульдозер; послышался посторонний гул — пошли тяжелые машины; и фары шарили то близко, то далеко, выхватывали наши онемевшие, ослепшие на миг лица. А моментами и несчастные лица!
И назавтра были дорога, болота, лес, топоры, трелевка лесин вручную, машины, надрывавшиеся в непроезжих колеях. И тут же канал, зона затопления, старые баржи, затянутые, заплывшие песком да моренной глинкой.
Нашел я в те дни в голубоватом слое грунта — бездушного грунта! — на некоей глубине штыковую лопату, источенную ржавчиной многих десятилетий, непомерно громоздкую. И долго после помнил, что и как думал при этом, как прикасался к железу, взвешивал в руках его тяжесть и, отбрасывая, прощался с ним.
Голубая кровь, белая мышь
Вдруг потянуло холодом, подул ветер, раскидал облака по небу; над головою стало сине, и вдали край чистый открылся. А уж за тем чистым краем собиралось лиловатое марево, и в нем, в мареве, стали клубиться розовыми клубами и расти на глазах, делаясь все величественней, облачные столпы. Снизу они были подтаявшими и точно плыли, стоя во весь рост. И защемило тогда в душе и посветлело в ней. Словно будущее далекое открылось... И не одно мое будущее, а — для всех, — как и эти розовые, величественными клубами перевивающиеся, в неостановимом движении столпы.
Однажды, лежа в зарослях смородины и крыжовника, мы, подростки, видели двух влюбленных, и память того утра, нежности, горькой, солнечной чистоты во всем не оставляет меня...
Казалось нам, что мы подсматриваем тайное тайных, что живи после этого или умри, — главное ты узнал! Они стояли прислонившись к голой кирпичной стене — это было в строящемся больничном городке. В новенькой палате его, затененной от июньского солнца, очень скоро будет умирать мой отец...
Так это и есть — любовь? Она сняла с него кепку и надела ее на свои русые, подвитые волосы — теперь рассыпавшиеся волосы, — став похожей на подростка. Он целовал ее в смеющиеся глаза, губы, стягивал с ее плеч то жалкое и волшебное, что зовется платьем, целовал ей плечи...
Кто-то из нас, завозившись, зашептал, что знает его.
— Прораб это, со стройки.
— Молчи! — было ему ответом.
Так это был прораб. Теперь, взрослым, попадая в заросли смородины ли, крыжовника, я думаю о тех влюбленных: что стало с ними в жизни?
Что стало в жизни со всеми, кого я знал?..
В нашей коммунальной квартире одним из соседей был Ефимов, одинокий, из эвакуированных ленинградцев; он был с угольно-дымчатой, черной с серебром, ежастой головой и с разбойничьими глазками на младенчески-круглом лице. Всегдашняя одежда его зимой — ватные брюки и телогрейка, надетые прямо на голое тело. Нижнее белье он не то чтобы не признавал, он его, если и заведется, продавал. Летом он носил особенную хлопчатобумажную спецовку — темно-синюю, с белой двойной прострочкой, — какую все итээровцы носили. Почему-то самый вид этой спецовки был для меня волнующим, я признавался себе: это — любовь... Да, именно, к темно-синему с белой прострочкой!
Мысленно я вхожу в комнату Ефимова — она освещена сейчас узким, точно лезвие ножа, лучом, рвущимся через окно-бойницу, — сосед живет в ванной комнате... Как всегда, он извиняется: «Извините меня великодушно!» — в то время как извиниться надо бы мне: пришел не зван... Между тем свету в комнате становится все больше. Тотчас начинают оживать стены, потолок. Краски, напоминающие люминесцентные, движутся, загораются, гаснут. Мы словно находимся внутри огромного, пульсирующего цветовыми гаммами фонаря.
— Я расписал, как видите, всю эту несостоявшуюся ванную, заключив краски в геометрические формы, — голосом одиночества говорит Ефимов, глухим голосом. — Краски изобретены мною, ведь я химик! Кто еще я? Биолог. Гражданин оживляющий... Ах, ах, — прибавляет он, проницательно, глядя на меня, — все мы химики!..
Я очарован. Я очарован мигающей огнями, сияющей, а без них, без этих красок, глухой, как могила, комнатой. Двуединство комнаты, две сути ее... Ежастый хозяин.