Надя позвала меня встречать Новый год в свою компанию. Я покорился ей, хотя не знал в компании никого, и, покорившись, не пожалел. Встречали на квартире ее сестры, которая ушла с мужем праздновать на сторону; Надя осталась за хозяйку.
Когда я бежал сюда, обжигаемый стужей, в тонких туфлях, с шампанским под мышкой, то волновался страшно, балансировал, подкатываясь на обледенелой дороге, и весь горел. Возле недостроенной школы дорогу мне пересекли важный, особенно черный на снегу кот и затрапезный старик за ним. Старик тотчас оплошал: упал, жалобно вскрикнув. На что кот, обернувшись, презрительно взмяукал.
Потом заревело вдали, столбом поднялся белый прах, ударили по глазам огни — один за другим пошли лесовозы с хлыстами. Точно чудовища.
...Танцуя с тобой все танцы подряд, укромно целую тебя, касаясь губами щеки, виска, русых блестящих волос. Я от тебя без ума и готов всем заявить, что счастлив, как никогда! И желаю счастья всем!.. Неужели еще вчера я твердил себе, что не все могут быть счастливы? Ложь, тысячу раз ложь!
Идет ночь, и меня не шутя называют уже Хозяином. А может быть, так: Хозяин Ночи?.. И когда все убегают на маскарад в клуб, мы остаемся одни.
— Надо все убирать, — говоришь ты словно в оправдание и густо краснеешь.
На людях, в танце наши объятия были откровенны. А сейчас мы словно боимся друг друга. Стараемся — о это слепое старание! — не встретиться руками, не коснуться! И речи я вдруг вспомнил, речи вполголоса, укоризненно-насмешливые:
— Скоро же Надя забыла своего Мишку, скоро. Ай да Надя!..
Мишка, кажется, одноклассник. Теперь в армии. Вы дружили. Значит, мы сейчас виновны перед ним? Не знаю, мысль об этом тут же исчезает, не до виновности. Пройдут минуты или добрый час, и ты скажешь, что хочешь спать, спать до смерти, и уже в неведомо как наступившей темноте я увижу твое скрытно белеющее тело. Все остановит меня, упругая сила войдет в меня и останется, все во мне затаится. Ты ляжешь и станешь подбирать под себя одеяло. Тогда я пройду уже босыми ногами по холодному полу до кровати и присяду на край.
Пройдет еще сколько-то времени, и раздастся стук в дверь. Лихорадочно одевшись, открою. На пороге будет стоять Басс.
И потом в поселковой чайной случайная встреча...
Дребезжит динамик, музыкальный слог звучит прозаической болтовней: играет Шуберта знаменитый балалаечник. Видел его однажды в телепередаче и отметил громаду его мощного, высокомерного лба, лакированную прическу с пробором на затылок, на маленьких, спокойных, презрительных глазках хрустальные стеклышки без оправы.
По удивительному совпадению, я даже засмеялся про себя, Басс безумно походит на этого балалаечника: пошарив во внутреннем кармане пиджака, он и стеклышки достает — точь-в-точь такие же...
— Мы виделись с вами — и не раз!.. — говорит он, нацепляя очки и подробно меня оглядывая. — Я застал вас с моей падчерицей, и она мне во всем призналась... Но не о том теперь речь!
— Чего же вы хотите? В чем вам должны все признаваться?
Мы сидим в поселковой чайной, передо мной отварной сиг и пиво, в то время как Басс принес из буфета блюдечко с марокканским апельсином и теперь раздевает его методично, пальцами профессионала, с невольным кокетством.
— Но не о том теперь речь! — повторяет он, не отвечая и взглядывая на меня внушительно.
— Извините, я с работы и хочу есть! — говорю ему между тем почему-то очень хрипло. — И если вы пришли сюда меня гипнотизировать...
— Гипноз — явление души судорожной, — замечает Басс скучно. — А я на страже общества от таких, как вы!
Уносит посуду подсобница, головка маленькая, по-мальчишески стриженная, а тело большое, широкое, с обтянутыми грудями, — он провожает ее внимательным взглядом.
— Ваша жизнь не удалась, — твердо говорит этот человек, заставляющий себя слушать, и лоб у него начинает маслено блестеть. — Вы для меня, если хотите знать, давно не секрет!
— Сексот! — вырвалось у меня по какой-то ассоциации. — Я вас не боюсь, сексот!
Улицы детства заявили о себе. А на тех улицах словцо «сексот» обозначало гнусность чьих-то намерений, действий...
— Не слышу, — Басс выговаривает так, словно гордится собой, своей выдержкой. — Не слышу и слышать не хочу: вы и так неудачник. Неудачникам я не делаю зла!..
Ого! Это уже почти философия.
Тряхнув головой,-он роняет очки в подставленную ладонь и, полуприкрыв глаза толстыми веками, диктует монотонно, безжалостно, механическим голосом:
— Не будем обсуждать, что такое любовь: это завело бы нас в споры недостойные и двусмысленные...
«Любовь, — думаю я, — и он говорит о любви! А он умен, — мелькает у меня, — умен, шельма»
— ...Не будем говорить и о справедливости, сострадании, искушении. Высокая поэзия минует нас: мы, в некотором роде, неприятны друг другу. Таких, как вы, неорганизованных, самолюбивых, я всегда презирал. Вы не получили достаточного образования, скитаетесь по общежитиям, живя как придется, очевидно, не очень разборчивы... Слушайте меня! — почти приказывает Басс в ответ на мое нетерпеливое движение перебить его, даже как будто бы и на мой взмах рукой. — Самое главное — вы были женаты! И Надю я от вас как-нибудь спасу.
Вот он, миг его торжества и моего разоблачения! Надя, Надя...
— Ваш сосед-монтажник бильярдничает, о-о, — деревянно усмехается он, — нам все известно, бильярдничает и забывает семью: водит к себе Злоказову, грязную, беспутную женщину, — вы равнодушны, вы где-то даже и высказывались поощряюще... Ваши соседи Вадим с Романом — какие-то полууголовники, а вы с ними на равных!
Он водружает опять хрустальные стеклышки на переносицу и точно дочитывает приговор:
— В итоге, вам многое, если не все, в жизни безразлично, вы слабы, вы не умеете никому помочь. Чего же стоит тогда ваша любовь? Да вы ее и недостойны, убежден в этом глубоко! Таким образом, молодой человек, я делал и сделаю все, чтобы расстроить вашу ошибочную связь с моей падчерицей...
В минутном оцепенении понимаю непоправимость происшедшего. Несправедливость навалилась, давит. Ответить ему, сию минуту выложить ему все передуманное! Да разве проймешь такого? Ведь он сейчас как бы в азарте: понесло его! Он могуществен, балалаечник! «Потом, потом!» — нелепое, жалкое мелькает во мне.
Поднимаясь из-за стола и невольно бросив взгляд в раздаточное окно, вижу в кухне: вот плита широкая, как площадь, с начищенными котлами, на которых прыгают крышки, с накрытыми противнями; у задней стены на оцинкованном столе лежит свиная голова с закатившимися глазками и улыбается во всю харю.
Горим, горим...
Вечером, после десяти, загорелся известковый завод. Потом уж допытались — неисправной признали электропроводку... Бежали на зарево, кто-то, раскатившись, падал на неровно розовеющей, сильно оледеневшей дороге.
— Горим, Люляев! — весело провизжал корноухий, в сбитой набок шапчонке Вадим и — словно ветром его сдуло. И еще донеслось неистовое: — Пожар! Мужик бабу зажал!..
Горим, горим...
Меня потом спрашивали: «Ну ладно, известковый завод, чему там гореть?» И каждый раз трудно было объяснять: ведь что-то там горело!.. Дерево благодарно отдавалось огню, пугающе-весело стреляли черепицы, искры тучей неслись в черно-морозную ямищу неба; плясал, выкатываясь из огня, народ. Под ногами черно протаивала земля, недобром взблескивая, — всюду хлестали ледяные метлы брандспойтов.
— Ух, петух, в квашне, курица в опаре! — крикнули у меня над головой, и копотный, с плачущими глазами и в тлеющей телогрейке, увлекая за собой обломки черепицы, с крыши стал валиться человек.
— Вы извините, юноша? — почти фамильярно спрашивал он, сам подымаясь и мне помогая подняться... При этом он успевал еще с подозрением охлопывать себя, дымящаяся телогрейка была заметно велика его тщедушному телу; он даже принужден был собирать рукава сборкой, чтобы руки обнаружить. Глаза его плакали, плакали...