В короткое затишье слышу: прошел поезд, шум его, удаляясь, становился все глуше и глуше, пока совсем не стих. Но даже и после этого оставалась еще какая-то неясная область шума. Неясная, но, казалось, полная мысли.
Вот Митя Павлов. Какой же он сутулый, пожилой, близорукий, с добротой лица! Чуть прихромый. Сегодня работали мы в паре с ним. А на такой работе — земляной, тяжкой, — все в тебе вывернется наизнанку, выйдет вместе с робким твоим, давно привычным духом, и ты поймешь...
Был на финской войне он — три месяца при штабе дивизии состоял. После той победы наградили его тридцатью рублями.
— До сих пор помню эти тридцать рубликов, — словно удивляясь себе, виновато усмехается он, показывая плохие зубы. — Ну а потом уж эта война, тут, конечно, досталось всем...
В 42-м попал Митя в плен. Было это в Курской области.
— Старый Оскол... — произносит он глухо, не меняясь в лице, страшно просто. — Там в окружение попали. Армией командовал Тимошенко. Мост был взорван...
Что же это за мост? Что он в те дни решал? Непонятно. Митя не может уйти от этого моста.
— Взорвали мост, — мертвенно повторяет мой рассказчик. — Осталась техника: танки, танкетки там, пушки... И со снарядами! — добавляет он. — Главное, некому было командовать! Тимошенко, говорили, улетел от армии на самолете. Генералишки разбежались. Люди пробовали пробиться — стреляют отовсюду... Может, там двадцать автоматчиков всего было! — неожиданно горячо вскидывается Митя, да тут же и стихает.
Все это старое, видно, для него не старится!
— Разбрелись мы по деревням. Есть было нечего. Что украдем, то и наше. У своих крали... Голодуха, брат, одолела. И на позициях-то одной чечевицей питались...
А служил он все время в войсках НКВД.
Стали немцы ловить их по деревням. Видят где и зовут так: «Лось, лось!» Подманивают руками — иди, мол, выходи сюда. Хитро улыбаются...
Митя, бросив лопату, показывает, как подманивали их.
И пошли.
— А что же ты думаешь?
Митя защищается. Все годы он был беззащитен, а теперь... Что с ним теперь такое?
— Терпячка кончилась, — объяснит он потом. — Терпел я, брат, всю жизнь претерпевал. А теперь...
Собрали их в пересыльный лагерь. Под открытым небом. Питались павшими лошадьми, народу перемерло много.
Потом их — в рабочий лагерь. В Верхней Силезии. Год работал Митя в шахте вместе с французами там, англичанами... Англичанин и зашиб ему вагонеткой ногу.
— Говорили с ними, в шахте-то, — Митя снова слабо так усмехается.
— Как?
— Да так.
Знаками показывали, кто кем работал прежде, в мирной жизни. Митя показал: крестьянин он. Англичанин — что он шофер. Француз — парикмахер. А бедовать вместе пришлось!
Полегче, вроде, вышло, когда стали работать в Данциге, в порту. Можно было уже достать хоть какой-то еды — разгружали и рыбу.
Тут уж Красная Армия стала подходить. Отступая, гнали немцы пленных с собой. Так и Митю гнали. Потом прижала Красная Армия всех к морю — и немцев, и пленных.
Сняли с наших первый допрос.
— Особнячки эти, особисты, — особенно лютовали, — поясняет мой Митя и качает головой, словно отгоняя какие-то видения.
Митя уже и автомат получил — годным признали, зачислили в действующую армию. Только кто-то сказал вдруг, что видели его в немецкой форме с автоматом...
— Неправда это! — Мите очень хочется, чтобы во мне не зародилось и тени сомнения; он горячится: — Оговорили, падлы, себя спасали!
Опять допросы. Приговорили — к шести годам на вольное поселение в Мурманскую область. Приписали его к строительству электростанций, так говорит он. Жили без паспортов.
Беспаспортный — он строил, жил в бараках, холодал и голодал. Уже после отбытия срока, в другие годы вызвали его в военкомат. «Маленько строго с вами обошлись, ошибочка вышла», — сказал тогда военкоматский полковник. И вручил Мите медаль «За победу над Германией».
Знаю, прозвали его здешние Митя-с-медалью... Не пожалели — посмеялись...
Так и кочует он с тех пор по Северу да по Карелии. Ни кола у него, ни двора. Родом же он из довоенного ближнего Подмосковья, Щелкова, что ли?
Митя у себя на второй перекидке берется за лопату. Земля, земля — она дышит горелым.
...Совсем поздно ночью снизу, с первого этажа нашего общежития, прозвучал одинокий женский голос: «Пусти!» Долго так повторял без выражения: «Пусти. Пусти».
Тихо, ни мужчин, ни женщин больше не слышно.
Отведем душу
— Ты чего не заходишь, утаился совсем? — говорит дед Евтифеев моему соседу Толику. — Я долгий, ты короткий, — мы с тобой пара, товарищи, значит, нам нельзя поврозь. А то ишь, мягкодырый, с койки не слазит!..
— Откуда ты? — оглушенно спрашивает его Толик.
— Оттуда! Из тех ворот, откуда весь народ!
Прилипло к Евтифееву: дед и дед... А какой он дед? Просто рано состарел: ни одна нужда его не пропустит, зацепится. Он карел, живет с семьей в казенном доме старой постройки; его старший сын-подросток работает учеником плотника. Сын этот узкогруд и слабосилен, Евтифеев жалеет его стыдной жалостью. С Толиком дед плотничает в одной бригаде. Толик коренаст, толстопят, голова у него как топором тесана, волосом черна и дика.
— Ножовка у меня сталистая, надо разводку ей делать, — тянет Толик.
— После поспеешь, — беспечно машет рукой Евтифеев. — Айда ко мне: у меня баба картошки отварной обещала сёдни...
Чем-то они похожи — два таких разных, на первый взгляд, человека. Беспечностью своей? Тем, что на все рукой махнули?
Кровать под Толиком заинтересованно скрипит.
— Эх, по картошке-то я соскучился, — вспоминает он. — Я больше рассыпчатую люблю...
— Давно бы пришел, — говорит Евтифеев. — У меня в сарае и селедка беломорская есть.
— Ну, все! — Толик дергает себя за волосы, точно он теперь-то уж побежден. — Ну и отведу же я душу-подлючку!
— Во-во, мы ее, богову, ублажим. Давай-ка, брат, собирайся, ты должен крутиться, как вор на ярмонке...
Мы знаем, что у Толика с братом нынче общий день рождения, и брат прислал ему письмо. Откуда оно? Неведомо. Толик по виду весел, хотя ему, как я понимаю, не до веселья. Черная шапка-боярка вынимается из рукава пальто... «Из-за нее братуха сидит... — показывает он. — Дорогая...» И я у него брал, не зная, поносить! Менялись.
Тем самым, через шапку-боярку, я приобщен к делам этих московских близнецов. Чувствую в какую-то минуту себя третьим близнецом — волей случая.
В письме брат написал:
«У нас многие идут этапом на Воркуту, и человек двести ждут сюда. Так что с кем-нибудь увидимся...»
Имеет в виду общих знакомых, в его словах слышна московская окраина — я ее узнаю́.
...Когда Толик хотел есть, а есть было нечего, он, придя из школы, пил подсоленную воду.
Отец, ослепший и парализованный после фронта, сколько мог, сопротивлялся смерти. Он лежал под простыней, смотрел открытыми безжизненными глазами перед собой, он уже не мог говорить, его лицо было немым и спокойным; но Толик боялся его спокойствия и немоты.
Он помнил постоянную виноватую улыбку отца, когда тот еще был на ногах, помнил его с палкой, обратившего лицо к солнцу. Отец обходил всех довоенных друзей, кто жив остался, заходил в семьи погибших, п о м и н а л и уходил потом, трогая палкой дорогу, подпираемый двойняшками.
«Отчего у него такая улыбка? — думал тогда Толик. — Оттого, должно быть, что он слепой...»
Потом для отца все кончилось, он умолк; но товарищи его не забыли: выхлопотали ему квартиру в новом доме на Шоссе Энтузиастов. Двухкомнатная эта квартира на пятом этаже так не похожа была на прежнюю, полуподвальную, что мать охнула и расплакалась от радости, когда вошла в нее.
Смерть отца все изменила.
Прежде первой заботой для них было обиходить его, украсить его жизнь своей любовью и терпением. Со смертью отца мать торопила каждый день...