Изменить стиль страницы

— Эх ты!.. Куда мы все едем, а? Куда нас черти понесли? Наверно, мы все одурели, не иначе...

При этом она словно пытается что-то стереть с моего лица — быть может, выражение его, говорящее ей без слов так много, — и, когда это не удается, отнимает руку и опять вздыхает:

— Эх ты! Не очень-то, видно, балованный...

Я почему-то досадую на эти слова, вспоминаю на миг аспирантскую свадьбу, Ангелину и все свои неудачи последнего времени. «Она видит мою неуверенность», — думаю я. И опять вагон сильно качает, бросая Казачку ко мне, снова смех, и стакан под горячим краном дребезжит, точно хочет высказать наконец всю правду о нас.

И будет еще Лизка с мужем — это тоже правда

Он — скорняк с московской окраины, показывает, что — из приблатненных, — следовательно, личность темная. А вернее, маленький, с постоянной голодной и злой гримасой, до крайности безличен, ничтожен. Но это все потом, потом — мои впечатления от многих, к которым я теперь лишь присматриваюсь, и от него тоже. Как и широко раскатанная, при вечерних огнях на столбах у клуба, обморочно пустая дорога, на которой он в качестве пристебая — при одном опасно улыбчивом покровителе — станет угрожать мне, требуя денег...

Улыбчивое же покровительство скорняк зарабатывал именно здесь, в купе. Лизка, тощеватая блондинка с острым носом и острыми локтями, среди общей забубенности, как сейчас вижу, щерит мелкие зубы — муж быстро упился, глаза его замутнели, и он не обращает на нее внимания; обращают — другие. Вскоре как раз будущий покровитель скорняка станет шарить там, где она лежит, — на верхней полке, в мертвой синеве позднего вагонного полусвета; и она посунется к нему навстречу лицом голубым, отвратно похорошевшим, опрокинется; и он, зайдя с прохода, полезет туда, к ней, уже без улыбки, скрадывая свои движения, а затем шаря тяжелыми руками у нее в коленях, пока муж бормочет что-то свое сидящим перед ним — про какие-то овчины, знаменитую Марьину Рощу, притон с анашой, где можно воскреснуть или совсем пропасть

Мы не знаем, что нас ждет и какой будет жизнь, нас вербовали, не обещая многого. Но у нас, как видно, уже и не было иного выхода. По крайней мере, еще в Москве я вынужден был по настоянию оргнаборщиков подписать следующее:

«С условиями... знаком... согласен, предупрежден...»

И примешь все условия, и не знаю, с чем согласишься, и предупреждение проглотишь! И я подлежал ответственности, если бы не смог или не сумел отработать запроданные два года. Я на все был согласен.

В Кемь приехали поздним вечером, вокзал был новехонек и пуст. Однако, откуда ни возьмись, появилась милиция — молодые, красивые парни, ревниво озиравшие нас. Особенно выделялся один гигант, русоволосый, с пасмурными глазами и с капризно выдвинутой нижней губой.

— Не скучаешь? — спросил его кто-то невидимый из нашей толпы. И ласково добавил: — Не скучай! Мы вот не скучаем... Мы — веселые!..

Гигант тоскливо поискал его глазами, ничего не ответил, передернул широкими плечами так, что портупея на нем заскрипела, и ушел. Может быть, и он из мечтателей, и у него жизнь не сложилась?

Послонялись возле нас и ушли вслед его товарищи. Напрашивался вопрос: милиция-то чего встречать выходила? Ответ подразумевался, от людей из оргнабора, как видно, всего ждали...

Сели на чемоданы, узлы, посмеялись, заговорили. Но разговор прерывался на полуслове, и никто его не продолжал; глядели в окна — видели скупой свет, ночь и разыгравшуюся метель. Правда, чудились еще какие-то тени за метелью, — ожидали, что сейчас войдут люди и принесут весть, и обнадежат... Но так никто и не входил.

Агент где-то запропал, стали понемногу дремать, а когда совсем задремали, повалившись где придется, пришли машины.

Снаружи завывала белая тьма, сразу кинула снегом в глаза, залепила рот. Полезли куда-то вверх, по горбу, выше, выше — точно в низкое небо, в самую муть.

На ночевку устроили нас в общежитии. Семейные пары, ехавшие с нами, разлучили — поопасались чего-то, — то-то было крику! К тому же мужчинам предложили спать по двое на одной кровати — хочешь в обнимку, а хочешь валетом... Я кстати вспомнил каких-то западных путешественников, которые вот так же устраивались по двое в одну кровать.

В разбитые форточки сыпал снег, к утру он намел островерхую грядку на полу.

...Вижу всех нас словно со стороны.

На снегу — чемоданы, мешки, авоськи. Мы в поселке, конечной точке нашего путешествия. Лают собаки, скачут мальчишки; почему-то много мальчишек высыпало, крутятся перед вербованными, — взрослых мало.

Стоим как оглушенные, растерянно озирая белый свет: куда это мы попали? И на нас смотрят — что за люди? А между тем широко пронеслось — москвичи! Хотя какие мы москвичи? С бору по сосенке, рать вербованная, известная.

Растерянность первых минут мало-помалу преодолевается, и вот мы уже в конторе, перед кабинетом начальника строительства. Лестницу прошли, коридор. Тут и толпимся, смутно чувствуя, что мы, такие разноликие, чудесным образом сроднились, больше того, стали чем-то вроде единого организма — вопиющего о снисхождении, Страдающего, алчущего, ненажорливого, — но что, пожалуй, нашему единообразию приходит конец.

В кабинете начальника, куда мы наконец попадаем, — письменный стол и за ним человек. Сначала он никак не запомнился — начальник. Короткий опрос: кто такой, кем работал? Одновременно из общей стопы выхватывается твоя трудовая книжка. Беглый взгляд в нее, торопливо листаемые страницы... И на этих страницах ты, точно голый. Что ж, выше своей книжки, а значит, и выше головы, не прыгнешь? Кому нужна твоя доморощенная философия? Смешно: идея необычной жизни!...Собственно говоря, почему смешно?

Я еще тогда не подозревал, что самое трудное и самое героическое, если хотите, — жизнь обычная.

Получаю назначение в комплексную бригаду плотников, бетонщиков, арматурщиков. Нашу партию постарались разбросать по разным стройучасткам, по разным работам...

А вот уже комендант ведет нас получать постели — стремлюсь за ним по неверной тропе. Не заметили, как свечерело, наш поселок Летний словно умылся водой из проруби: так грубо сини снега, столько синей мглы в низком небе.

Добираюсь до койки, сразу заснуть не могу: от усталости не спится, тревожит завтрашний день. Товарищи мои озабоченно гудят — мы едины в своих надеждах.

 

После службы в стройбате прошло три года, и где они, те полевые погоны — крест-накрест кирка и лопата на эмблемках! Но когда тупилась, съедалась кирка, когда бессильной была лопата, мы брали мерзлую землю клином и кувалдой, отогревали ее кострами. Счастьем было чувствовать согретую землю на ладони!..

Стройбат научил меня жизни в казарме, демобилизация вынесла меня в общежитие путейцев-ремонтников. Это был старый пассажирский вагон, вечный вагон, заселенный такими же, как я, демобилизованными... На работу мы выходили в солдатских бушлатах с отпоротыми петлицами.

...И если вы увидите теперь старые пассажирские вагоны на отдаленных путях, подсоединенные к электролинии, — знайте, что это мы!

...Вижу себя с кувалдой: сильно замахиваясь и низко приседая, я остервенело бью,по зубилу. Зубило от таких моих ударов крошится, в рельсе, который мы рубим, видны тягучие разрывы. Вот и последний удар по головке рельса, он лопнул, простонав сердцевиной. Звук стона остекленел на морозе.

...Бредут три старухи с мешками оплечь. Станция Шаховская, я оставлен караульным при путейском инструменте. Ушел рабочий поезд, увез ремонтные бригады.

Сентябрь, ночи нахолаживаются, стоят окрест осенние горькие леса. И почему-то приходит чувство сиротства.

Я жгу костер, завернувшись в дождевик. Его мне выдал на время Золотарев, начальник нашей путевой колонны. Костер у меня тухнет, угли ворохнулись сизыми перьями.

Бредут в ночи бесстрашные старухи — откуда они? куда?

— Чьи вы? — спрашиваю я их.

— Ты нас не бойсь, паренек! — отвечают старухи. — Мы сами, может, на всю жизнь испугамшись...