Оля Черная и Оля Белая были подруги, прозвища их были действительны лишь среди тех, кто приходил на верхотуру кляйновскую.
— Тебя надо ругать: замкнулась в своем пивном обществе... Где, например, ты бываешь? Среди каких художников, искусствоведов?
— Володя, нигде. — Она смотрела на меня, стараясь, как видно, разгадать: не шучу ли я...
— Но ведь тебе необходимо вращаться... — Я делал вид, что не понимаю, почему у нее стали такими умоляющими глаза. — Тебе нужна среда, иначе закиснешь!
— Я и вращаюсь... вращаюсь... — Она чуть не плакала. — Варюсь...
В университет Оля Черная все же поступила — по настоянию Оли Белой; но далеко — в Свердловске. И училась теперь заочно на искусствоведа, то есть ездила сдавать экзамены из Москвы на Урал. Это сочетание — пивзавод и университет — ее, конечно, угнетало. Но что делать? Надо жить. Выручала, как мне представлялось, мать-провинция — это вечно волнующееся море, где невозможное кажется возможным, по слову поэта, а чудовищные противоречия, горечь несбывшегося как-то сглаживаются, растворяются в великом, слушая голос пространств.
И еще я знал, что мать у нее — надзирательница в женской тюрьме, или что-то в этом роде, — дочь любила без памяти; не одобряя верхотуру кляйновскую, противиться влиянию верхотуры на дочь не могла. А мысль: поступить в университет, воспитать себя, связать свою жизнь с искусством, — зародилась как раз там, у Кляйнов, в виду темноватых и потому таинственных картин на стенах, написанных знакомыми молодыми художниками, и той двери, с комнатной изнанки которой на гостей смотрел сам Кляйн — черный, узкоглазый, как будто типичный среднеазиатец. Хотя его фамилия, разумеется, того не подтверждала.
Автопортрет впоследствии уничтожили.
...И дружба с Олей Белой, учившейся заочно в том же Свердловске на философском, начиналась с верхотуры.
«Тайские» глаза мне многое напомнили; я увидел в них себя — полного надежд, каким был прежде, на наших сходках, — и я, ничего больше не говоря, благодарно пожал Олину руку.
А потом, годы спустя, думал... Жизнь Оли Черной... Та же Оля Белая, превратившаяся в старшего преподавателя кафедры философии, кандидата наук, недавно, год-два тому, рассказала: Оля Черная преподает теперь в Строгановском, получила комнату в районе Сокола, вышла замуж — у нее все хорошо. Но вот что не дает мне покоя: ее прежняя жизнь — с пивзаводом, учебой, неразрешавшимися страстями, даже с грешным увлечением пивной продукцией (от нее, замечали, часто припахивало), дружбой с забубенной шоферской компанией, — всегда казалась мне особенно интересной, содержательной. Ведь там столько было всего! В многообразии, возможности в любой миг изменить все в жизни я видел большой смысл: называл это свободой, счастьем, как хотите!
Однако судьба надо мной смеялась — и у меня в те же дни «столько было всего!» Обстоятельства брали меня за горло. Год кончался, злостные неплательщики, попривыкнув к моим докучным посещениям, по-прежнему оставались в должниках. Иван Воинович во всеуслышание грозил карами, если план по квартплате будет завален:
— Смотрите, Владимир Иванович! Мы вас накажем!.. И накажем по всей строгости...
Объяснений не принимал. Я забыл, мне напомнили: спустил собак.
Испытал чувство бессилия, хотя во мне все кипело. «Службист чертов», — думал я. Собаки были реальны.
Как быть? Я пошел на соседние участки, к тамошним техникам-смотрителям. Спускался в полуподвалы, попадал в выморочные помещения, наведывался в какие-то пристройки с зарешеченными окнами, — заставал полузнакомых людей врасплох, улыбался... Советовался, выспрашивал. Открывалось что-то непонятное. И у соседей были свои неплательщики, правда, не в таком количестве (я вспомнил свой разговор с Иваном Воиновичем о «трудном участке» — в начале лета). Как техники-смотрители выходят из положения? Самым неожиданным образом: платят из своих... Из 77 рублей смотрительской зарплаты? Мне не отвечали. Женщина в телогрейке чистой, черной, в меховой дорогой шапочке, из-под которой вылезали темно-русые кудряшки, рассказывала всем сразу:
— Она пришла и завелась: ти-ти-ти... Успокойся, говорю, что ты как за свое!.. Переживаешь? Если бы я так переживала — умерла бы уже...
До сих пор слышу это: ти-ти-ти...
В другом месте шофер Алик Скоморохов, мышастый, с маленькими, прижатыми к черепу ушами, говорил мечтательно, обеими руками держа алюминиевую кружку с чаем:
— Мосты разбежались... на яму стану...
И у меня мосты разбежались, догадывался я, и мне надо бы на яму. Но где яма? И где я?
— Соснин даст тебе яму! — дразнил бывший тут же Николай-плотник («А, Зацепа! — встретил меня оживленно. — Как мы с тобой на Зацепе-то!..»). — И яму даст, и зону...
Алик не отвечал, потом решительной скороговоркой:
— Разъелся Трофим, не добавить ли дробин?..
На столе — нож со следами шоколада. Главное-то уже пито, чаек — так только, для запива. В этом смотрительском пристрое меня всегда встречали усмешливо, с игрой глаз. Может быть, не принимали всерьез. Но была и душевность. Откуда она — понятно стало не сразу.
Хозяйничала здесь Нина Трофимовна — худощавая, с лицом, источенным какой-то тайной думой; у нее был резкий, грубый голос. Курила злые дешевые папиросы — одну за другой — пока разговаривала.
— У меня неплательщиков нет, — сказала хрипло. — У меня заплатишь!.. — Помолчала. — Знаю, приплачивают некоторые смотрители из своего кармана... Валька... Самусиха тоже. Но не я. Володя, ты садись, садись, — кивала мне, щуря глаза от табачного дыма. — Пока нас Соснин всех не застукал... Не то с порога как заорет!.. — Она смеялась и от смеха кашляла, точно каркала.
— Накаркаешь!.. — говорили ей.
Вечерело, в окне единственном — синенько. Иван Воинович, знали, мог нагрянуть внезапно; специально даже выслеживал, где жэковские собирались вместе. Северный зуд не давал ему покоя, не иначе. И засиневшее окно притягивало взгляды, казалось оком начальника. Прислушивались, не стукнет ли в тамбуре.
Нина Трофимовна уже изгонялась с должности — а затем, — кажется, унижалась перед Сосниным, — была возвращена; но прощения полного не получила, и это всё казалось странным. Такая, внешним образом, независимость и такая беззащитность, приниженность! Открыл глаза мне Николай, когда выходили вместе — спотыкались обо что-то в дурной темноте дощатого тамбура, нашаривая руками стены:
— Ты, думаешь, почему она такая? — Далее следовало: — А ч-черт! Мётлы тут... Во метла!..
— Ты про метлу или про Нину Трофимовну?
— Володя, — буркотел в самое ухо, — у Трофимовны же сын сидит... А ты и не знал? Сидит, и сроку много. Посмотри на нее, как извелась. Наш Иван Воин не может, чтобы ее не уесть... Вот он ее где держит! — На крыльце показывал мне немалый плотницкий кулак; Новокузнецкая мглисто стыла.
Будто снова слышу этот кашель: карр-карр... И смех. Веки красные. И снова думаю о Нине Трофимовне, о себе тогдашнем, обо всех. Мои беды чуть задевали ее, но и этого было достаточно, чтобы напомнить ей сына, — вот и разгадка тех дней. Где же он, домишко с мётлами и еще с одной метлой? Где эта шарага — контора, любезная душе моей? Знакомая, вроде, мешанина строений... Но — ничего и никого. Как и не было! И тебя нет, говоришь себе, с твоими призрачными неплательщиками. Не было никогда.
Лошадник Валентин Павлович. Судный подвал
Однако странная работа моя продолжалась. Звонила Лопухова, я вспоминал пророчество на Сивцевом Вражке: «в землю пошла» — и спешил к ней. Дорогой говорил себе, что такова моя работа и что участие твое совершенно естественно; но чувствовал уже — работа и участие не объясняют всего; звонка ее я ждал, он мне был необходим. Гример Василий Ефимыч не давал о себе знать, и Анна Николаевна больше о нем не вспоминала — и я был почему-то рад этому; зато, что ни день, стала бывать у бывшей бестужевки учительница Алейникова, знакомая, лет сорока, с нервным тонким лицом и высокой стройной фигурой. В ту пору она собиралась за кордон, в Магдебург. Алейникову пригласили на две недели немецкие учителя, бывшие перед тем в Москве на практике. Взволнованная, с красными пятнами на щеках и шее, она сидела выпрямившись, словно перед экзаменатором, — советовалась с Анной Николаевной; впервые ехала за границу...