Все сюжетные перипетии рассказа Апулея — Лафонтена присутствуют в качестве традиционных сказочных мотивов в любых других вариантах: тут и выдача девушки замуж за чудовище, и пребывание в волшебном дворце, и нарушение запрета видеть супруга либо рассказывать о нем, и пагубное вмешательство родственников, и служба у злой волшебницы-свекрови, и волшебные помощники в испытаниях, и нисхождение в царство смерти, и, наконец, воссоединение с супругом-любовником.

Но Апулеевская обработка сюжета — не просто народная сказка: это литературное произведение, которое сохранило народно-сказочный остов, но в еще большей степени несет на себе печать индивидуального стиля своего создателя. Апулей, а за ним и Лафонтен бережно сохранили в своих рассказах все «волшебное», и оно стало для них источником высокой и утонченной эмоционально-насыщенной поэтичности. Сейчас мы знаем, что различные мотивы любого волшебного сюжета отражают порой глубокую древность — первобытные, дикие, часто жестокие обряды и суеверия, реально бытовавшее сознание, темное и дремучее, но уже пытавшееся объяснить объективный мир и оказать на него воздействие. Обе истории, так изящно рассказанные Апулеем и Лафонтеном, представляют собой произведения двух культурных эпох, далеко ушедших от какой бы то ни было первобытности, хотя и сквозь их изысканную ткань проступают смутные контуры древних отношений и верований, послуживших их исторической, если можно так выразиться, основой. Однако в эпохи, более близкие к нам, для тех, кто рассказывал и слушал волшебные сказки, важны были не пережитки глубокой старины, а благородство, мужество, верность, решительность, находчивость положительных героев, их победа над темными силами, важны были те мотивы, которые отражали современную рассказчику и слушателю обстановку и давали им возможность судить окружающую их действительность. Поэтичность народной волшебной сказки и подлинный источник этой поэтичности — ее общечеловеческое эмоциональное содержание, возникающее из сплава реальности и фантастики: данного в действительной жизни и чаемого. Но то же самое относится и к любой литературной обработке фольклорного материала, если она претендует на сохранение сказочности.

Вопрос об источниках Апулеевой сказки тоже имеет обильную литературу, однако в ней речь идет исключительно о более или менее вероятных гипотезах, ибо от античности до нас не дошло ничего, кроме рассказа, содержащегося в «Метаморфозах». Из обстоятельной сводки всех имеющихся на этот счет суждений, сделанной шведским исследователем Сваном[80] следует, что наиболее общепринятым является мнение, согласно которому Апулей (или его непосредственный литературный источник, если такой был) сочетал элементы народной сказки с данными мифа (возможно существовавшего, но конкретно не засвидетельствованного) об Эросе и Психее, в частности ввел в сказку мифологические имена и много бытовых подробностей. Вопрос о том, принадлежит ли самому Апулею аллегоризация истории Амура и Психеи или эта аллегоризация старше его, тоже остается открытым. Несомненно, однако, что уже во времена Апулея сказку стали толковать аллегорически. Может быть, и он сам имел в виду возможность такого толкования. Во всяком случае единственным образом и источником для средневековых, ренессансных и позднейших подражателей и переводчиков сказки об Амуре и Психее были «Метаморфозы»: ведь не кто иной, как Апулей, оставил нам повесть о страданиях и скитаниях Души (Psyche), ищущей Божества Любви, истязуемой Заботой и Унынием, сходящей в обитель смерти, засыпающей (умирающей) от зелья, принесенного из этой обители, соединяющейся с Божествам Любви на небесах, обретающей бессмертие и рождающей от своего супруга Наслаждение.

В этой аллегоризации средневековая и ренессансная Европа пошла куда дальше автора «Метаморфоз». Среди autos sacramentales (священные представления) Кальдерона имеются две небольшие пьесы о Психее, где история ее христианизирована: Психея — душа верного христианина, Эрос, Амур — Христос. Но и до Кальдерона, и без налета христианизации аллегоризм старались углубить. Четвертая песнь поэмы венецианца Марини (первая половина XVII века) «Адонис» посвящена истории Амура и Психеи и снабжена комментарием, в котором царство, где родилась Психея, толкуется как Мир, царь и царица — ее родители — как Бог и Материя, сестры Психеи (Души) как Плоть и Свобода воли, Венера как Похоть, а запрет видеть лицо Амура — как требование чистоты. «Психея, которую подвергает тревогам и опасностям Судьба и которая после многих мук и страданий соединяется с Любовью, есть образ самой Души, через тяжкие испытания достигающей совершенного блаженства».[81]

Впрочем, от своих — по преимуществу итальянских — предшественников Лафонтен не заимствовал ничего. «Метаморфозы» были все-таки самым лучшим источником, самым свежим и чистым. Вдобавок Лафонтена многое роднит с Апулеем: оба они были склонные к чувствительности, немного иронические скептики с тою, однако же, разницей, что чувствительные ирония и скепсис автора «Метаморфоз» являлись порождением декаданса античной культуры, а веселое и гуманное свободомыслие Лафонтена менее всего упадочно: оно продолжает французский Ренессанс и предшествует философам и писателям Просвещения. Но различие это для «Психеи и Купидона» имело лишь то значение, что Лафонтен в данном случае расширил и углубил Апулея.

В философской символике к аллегоризму сказки он проявил полнейшее равнодушие, зато ее «волшебные», бытовые и психологические мотивы получили у автора «Сказок» и «Басен» дальнейшее развитие, стали в его интерпретации сюжета «Амура и Психеи» главным и основным. Апулей для него недостаточно сказочен. Он украшает и обогащает, даже перегружает всевозможными фантастическими деталями «трудные задания», которые выполняет Психея, и ту волшебную помощь, которую она получает от животных и неодушевленных предметов. Обстановка, в которой происходят, события сказки, гораздо фееричнее, чем в «Метаморфозах», но фееричность эта особая: в ней все время подчеркивается литературная условность, «игра ума». Если Апулею для мотивировки вставного повествования достаточно старухи-рассказчицы, то у Лафонтена мотивировка превращается в обрамление: его «История Психеи и Купидона» — произведение, написанное одним литератором и прочитанное трем другим во время прогулки по Версальскому парку; эти трое — Расин (Акант), Буало (Арист), Шапель[82] (Геласт), а четвертый — автор повести, сам Лафонтен (Полифил). Феерическое описание чудесной страны, куда попала Психея, чередуется со столь же феерическим описанием вполне реального Версаля, который осматривают четверо друзей. О душевных и физических страданиях несчастной героини рассказано со всеми подробностями, рассчитанными на то, чтобы вызвать в читателе жалость и сострадание, но в то же время послужить для четырех литераторов предлогом ученого спора о сравнительных эстетических достоинствах смешного и трогательного, комического и трагического. В повести Лафонтена все время сосуществуют, уравновешивая друг друга, и момент подчеркнутой литературной условности, сознательно постулируемой фикции, и непосредственная, «наивная» фантастика сказки вместе с непосредственной трогательностью «всерьез» повествования о некой человеческой судьбе, достойной сочувствия и жалости. Сочувствие добру и осуждение зла — обязательный или почти обязательный признак народной сказки. И в этом смысле, а не только в широком использовании элемента чудесного Лафонтен остался верен ее принципам. Но рассказав историю Психеи и Купидона по-своему, на манер французского XVII века, Лафонтен внес в сказку и своеобразный реализм.

Классицизм, и прежде всего французский классицизм, был нормативен и антиисторичен. Он стремился иметь дело с человеком, не зависящим от обстоятельств времени и места. Характерно, что первый французский исторический роман, написанный в том же классицистическом XVII веке г-жой де Лафайет, — «Принцесса Клевская» — оказался менее всего историческим: действие его происходит при дворе одного из последних Валуа, а между тем в нем нет ничего от XVI столетия, ничего от событий и нравов этой эпохи, и герои ведут себя не так, как вели себя и могли вести себя люди, действовавшие при дворе Генриха II. Классицизму было еще совершенно чуждо все то, что через полтораста лет открыли или изобрели романтики, — «проникновение в дух эпохи», «локальный и исторический колорит» и т. п. Никого не смущало, если сценические Клеопатры и Дидоны бывали одеты по последней моде французского двора, если греки и римляне говорили друг другу «ты» и «вы» сообразно с правилами французского общественного этикета эпохи Людовика XIV.

вернуться

80

Swahn. The tale of Gupid and Psyche. Lund, 1955, pp. 373–380.

вернуться

81

Lafontaine. Oeuvres. Nouvelle edition … par Henri Regnier. T. huitieme. P. Hachette, 1892, p. 5.

вернуться

82

Второстепенный литератор-дилетант XVII столетия, автор стихов «альбомного» типа, мадригалов, эпиграмм и т. п., знаменитый в свое время весельчак и гуляка.