Изменить стиль страницы

Письмо, конечно, слабоватое, но можно ведь его и посильнее написать.

Я сказала, что, по моему мнению, и одной ахматовской подписи было бы достаточно. «Время сейчас уже другое», – сказала я.

– Не такое уж другое, – ворчливо ответила Анна Андреевна. – Не воображайте, пожалуйста. Ника Николаевна и Виктор Ефимович совершенно правы. В сознании Назаренко я тоже произрастаю в покоях императрицы. Самарин заявлял уже, что я жила с Николаем II. Да, да, правда. И даже, что он располагает документальными доказательствами!287 Хотела бы я взглянуть на эти доказательства. Впрочем, я их знаю: «А теперь бы домой скорее / Камероновой галереей»…

Потом Анна Андреевна рассказала, что проделала над «Поэмой» очередной эксперимент, окончившийся очередной неудачей. Давно уже она намеревалась показать «Поэму» кому-нибудь, кто ее не читал никогда. Ей приискали астрофизика: «все говорят – образованный, литературный, умный, и так оно и есть».

Дала ему экземпляр.

– Пришел, принес. Понравилось. Читал четыре раза. Я задала два простые вопроса – не ответил.

А я-то надеялась, что сюжетная конструкция у этой вещи стальная.

Да, я тоже не могу догадаться, чего именно в фабуле «Поэмы» не понимает читатель. Только фабульно она в сущности и проста. Сложно в ней остальное: то, что кроме фабулы.

Анна Андреевна отослала меня в пустую столовую, вручив мне статью Мочульского: сравнительный анализ поэзии Ахматовой и Цветаевой. (А какая, в сущности, между ними связь? Какие основания у критика для сравнивания? Что обе они – женщины? Маловато. Сходства ведь никакого288.)

– Да, нехорошо, – сказала Анна Андреевна. – Такие сравнения ни у кого не выходят, даже у Марины не вышло: Пастернак и Маяковский. Один в таких случаях получается обычно настоящий, а другой – набивная кукла. (У Цветаевой кукла – Маяковский…) Сам же Константин Васильевич был человек умный и светлый. Он часто бывал у нас в доме – учил Колю латыни[431].

Еще сказала о Марине Ивановне:

– Марина родилась негативисткой, ей было плохо там и было бы плохо здесь. Плохо там, где она.

Вернувшись домой, я перечитала Цветаеву о Маяковском и Пастернаке (Фридочка для меня переписала и мне подарила эту статью года три назад). Я тогда потряслась – именно изображением Пастернака, не Маяковского – но как-то быстро забыла. А вот сейчас перечла и потряслась наново. Да, права Анна Андреевна: Маяковский не удался, зато Пастернак! Лучше еще никто не написал о нем, разве что та же Марина Ивановна в «Световом ливне»289. Маяковский не удался, так, но вот что хотелось бы мне сказать Анне Андреевне: она, наверное, и сама не заметила, какие у нее в стихах совпадения с цветаевскими мыслями из этой статьи! Цветаева говорит о поэзии, о поэте, как о реке, и у Ахматовой то же и почти теми же словами сказано в одной из «Элегий»:

Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов.

И еще – сущая мелочь, конечно. Цветаева, говоря о Маяковском, употребляет выражение «тычет верстовым столбом перста в вещь». Не отсюда ли в «Поэме»:

Полосатой наряжен верстой?[432]

(Ахматова часто берет у других, что хочет, иногда сознательно, иногда позабыв, откуда. Так и Пушкин, и Блок, и все поэты впрочем.)

При следующей встрече спрошу у нее непременно.

27 мая 62 На днях Анна Андреевна учинила ревизию: проверила наличность в кассе.

Она давно уже собиралась уйти со мною куда-нибудь из-под потолка и проверить, все ли я помню. По ее внезапному вызову я к ней явилась, и мы отправились в ближайший сквер. Почти все скамейки в этот час рабочего дня пусты, мы сели подальше от двух теток, пасущих детей, от пенсионера, читающего газету, подальше от улицы. Тепло, солнечно, сыро. Воздух еще весенний, свежий, еще не испачканный запахом пыли, жары, бензина, асфальта.

Думая об экзамене, я всегда боялась пропустить какую-нибудь строку, забыть слово. Но страшноватым – и смешноватым! – оказалось другое: читать Анне Ахматовой вслух стихотворения Анны Ахматовой. Уверена, что слушать собственные стихи в чужом чтении – противно. Я изо всех сил старалась читать никак, просто перечислять слова, строчки, но, боюсь, привносила невольно что-то свое.

Анна Андреевна сидела рядом в зимнем, уже не по погоде, шерстяном грубом платке, в тяжелом пальто. Солнце сгущало темноту под запавшими глазами, подчеркивало морщины на лбу, углубляло их вокруг рта.

Она слушала, а я читала вслух стихи, которые столько раз твердила про себя. Она развязала узел платка, распахнула пальто. Вслушивалась в мой голос, всматриваясь в деревья и машины. Молчала.

Я прочла все до единого[433]. Я спросила, собирается ли она теперь записать их. «Не знаю», – ответила она, из чего я поняла, что и я пока еще не вправе записывать. «Кроме вас, их должны помнить еще семеро».

Имен она, конечно, не назвала. А я, конечно, не спросила. Насчет имен я еще в Ленинграде получала от нее ценные уроки. В первых же наших разговорах я заметила особенность ее речи: «один человек говорил мне»; «одна дама мне рассказывала» – «один», «одна» – без имени, – о чем бы мы ни говорили. Хотя бы о чем-нибудь совершенно нейтральном. Помню взрыв ее гнева: «Люди совсем не понимают, где живут! Был у меня недавно один молодой человек – не такой уж и молодой, не дитя! – рассказал анекдот: «Анна Андреевна, мне Петр Николаевич смешной анекдот рассказал». И дальше – текст. За такой текст без всякого смеха давали минимум восемь. Зачем же ты поминаешь Петра Николаича? Сам свою восьмерку и получай».

(Урок этот был мне весьма полезен, потому что и я тогда была в разговорах неряхой… Правда, объяснялось это, думаю я теперь, не только глупостью, но и опытом 37 года, который учил нас, что обрушившееся на человека несчастье почти ни в какой степени не зависело от его слов, поступков или помыслов. В 37–38 годах при обысках, в некоторых случаях, не читали – и не уносили с собою для прочтения – ни писем, ни фотографий, ни других документов. Никакого интереса к реальным связям. Приговор вынесен еще до следствия, зачем же следователю утруждать себя чтением? Для каждого из «врагов народа» заранее была уготована рубрика, по которой он подлежал лагерю или расстрелу: диверсант, шпион, террорист, вредитель, – задача следователя была в том, чтобы вбить арестованного в эту рубрику, а не в том, чтобы вчитаться в его бумаги. При Митином аресте в Киеве у него не взяли записную книжку со всеми телефонами и адресами ближайших друзей, – вот и интерес к именам! а при обыске у нас на квартире пол был сплошь устлан клочьями разорванных писем и фотографий. Искали оружие и отравляющие вещества, которых у нас, разумеется, быть не могло. Вскрывали полы и сильно боялись пылесоса, не зная, что это: не адская ли машина? Один из бандитов стал, впрочем, разглядывать альбомы с репродукциями итальянских картин; заметив изобилие Мадонн, он сказал: «а-а, я понимаю, ваш муж был мистик». Мите уготовили участь террориста – потому занимались поисками оружия, – но склонность к терроризму не исключала, видимо, преступного пристрастия к мистицизму. Помню, как ударило меня тогда слово был – Митя, живой, отдыхал тогда у своих родителей в Киеве, не подозревая, что его уже нет, что он – уже был, всего лишь… 37–38 годы («ежовщина») воспитывали в людях пожизненный ужас и притом некое равнодушие к собственному поведению, потому что судьба человека не очень-то зависела от его слов, мыслей, поступков. Человек круглосуточно пребывал в ужасе перед судьбой и в то же время не боялся рассказывать анекдоты и в разговорах называть чужие имена: расскажешь – посадят и не расскажешь – посадят… Написал письмо Ежову в защиту друга – и ничего, тебя не тронули; написал множество доносов, посадил множество людей, а глядишь – и тебя самого загребли… Трудность постижения тогдашней действительности, никогда до того не существовавшей в истории, сбивала с толку и не учила разумно вести себя: чувство причин и следствий было утрачено начисто. В другие годы – и до, и после «ежовщины» – документы, слова и поступки играли большую роль; уже в 40-м – гораздо большую; равнодушие убийц к бумагам арестованных характерно именно для «ежовщины». Глядя назад, на пережитые мною конец двадцатых, тридцать пятый, тридцать седьмой и восьмой, послевоенные сороковые, пятидесятые – я, «с башни шестьдесят второго», вижу, что каждый год довоенного и послевоенного времени изобильно окрашен кровью, но кровопускание каждый год совершалось по-разному. Иногда независимо от поступков или слов человека, иногда и в полной зависимости от его поведения. Однако Анна Андреевна была права, обучая окружающих не обманываться насчет сути происходящего и, логична ли действительность или нет, – никогда не распускать языки.)

вернуться

431

А Осипу Мандельштаму Мочульский помогал изучать греческий – см. журнал «Даугава», 1988, № 2, с. 112–113.

вернуться

432

Цветаева говорит о поэте, как о реке: «У поэта – свои события, свое самособытие поэта. Оно в Пастернаке если не нарушено, то отклонено, заслонено, отведено. Тот же отвод рек. Видоизменение русл»; «…нет поэтов, а есть поэт, один и тот же с начала и до конца мира, сила, окрашивающаяся в цвета данных времен, племен, стран, наречий, лиц – проходящая через ее, силу, несущих, как река, теми или иными берегами, теми или иными небесами…». – Марина Цветаева. «Эпос и лирика современной России». (Об этой статье см. 216.)

вернуться

433

Все стихи, составляющие поэму «Реквием».