Изменить стиль страницы

Иногда достигали до моих ушей вести об Анне Андреевне – у нас было немало общих знакомых. С удивлением и болью узнала я, что она оставлена Владимиром Георгиевичем. С большой радостью, что Лева из лагеря попал в ссылку, а оттуда добровольцем ушел на фронт и вернулся в Ленинград – участником взятия Берлина. Иногда долетали до меня ее стихи, напечатанные и ненапечатанные – я по-прежнему запоминала их наизусть мгновенно. Летом 1946 года я прочла «Возвращение на родину» – стихи о Ленинграде, кончавшиеся строчками:

Но мнится мне: в сорок четвертом,
И не в июня ль первый день,
Как на шелку возникла стертом,
Твоя страдальческая тень.
Еще на всем печать лежала
Великих бед, недавних гроз, —
И я мой город увидала
Сквозь радугу последних слез.

Иногда кто-нибудь произносил: «Анна Андреевна интересовалась: как вы устроились, как Люша?..»

– Она поручила вам передать это мне? – спрашивала я с раздражением.

– Нет, она ничего не поручала.

– Зачем же вы передаете?

Но вот в 1949 году мне стало известно: среди многих и многих новых арестов (в 1947—48—49-м арестовывали преимущественно тех, кто уже отсидел 5, 8 или 10 лет и вернулся) снова арестован Лева. В 1951-м мне рассказали, что у Анны Андреевны тяжелый инфаркт. И я впервые, как это ни странно, впервые – задумалась: она ведь старше меня, много старше, сердце у нее больное смолоду, и как отец ее умер от сердечной болезни внезапно, так и она может умереть в любую секунду. Ахматова – умереть? И – и тогда мы уж наверняка не увидимся.

А разве я собиралась с ней видеться? Нет, не собиралась, вот даже в 46-м удержала себя от поездки к ней – не съездила ни на день, ни на час.

Оказывается, я всегда жила в сознании, что мы непременно увидимся снова. Оказывается, мне все равно, что случилось в Ташкенте. Что бы ни случилось – жить в стране, где живет и творит Анна Ахматова, и не видеть и не слышать ее – какая нелепость! Нелепица! Уж куда нелепей!

Смахивает на ту глупость, о которой говорила Анна Андреевна: «Глупо прожить жизнь на планете Земля и не прочесть Шекспира в подлиннике».

Летом 1952 года мне стало известно, что Анна Андреевна месяц провела под Москвой, в санатории, в Болшеве, а теперь она в городе – «у Ардовых на Ордынке».

«У Ардовых? – думала я. – Почему мне так памятно это слово?» Ночью я припомнила и рассмеялась вслух. Мне вспомнилось, как в Ташкенте Анна Андреевна просила: «Дайте, пожалуйста, Ардова»; «Найдите на подоконнике Ардова». «Ардовым» она именовала тетрадь, которую, по-видимому, подарил ей он – толстую, переплетенную, куда она записывала свои тогдашние стихи… Туда она записала «Первый артиллерийский», «Мужество»… А сейчас у нее, наверно, другая тетрадь.

Утром я схватила лист бумаги, приготовила конверт. Написала письмо. Копии у меня не осталось, я восстанавливаю по памяти лишь общий смысл. Смысл же был такой: мне перестало быть интересно, из-за чего прогневалась она на меня в Ташкенте. А не видеться нам – да есть ли в этом разум? 1

Я попросила дочку приятельницы, школьницу, съездить на Ордынку (точный адрес Ардова указан был в писательской адресной книге) и опустить письмо прямо в почтовый ящик на двери. Через два часа телеграфист принес мне городскую телеграмму:

«Очень прошу позвонить мне телефон В-1-25-33 привет Ахматова».

Я набрала номер. Анна Андреевна взяла трубку. Я назвала себя.

– Приходите, пожалуйста, скорее, – сказала Анна Андреевна нетерпеливым голосом. – Я жду вас через 20 минут.

Такими словами начинается новый том моих «Записок об Анне Ахматовой».

1978–1979

1952

Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили.

Анна Ахматова 4 марта 1956

13 июня 52 Арка второго дома с решеткой на Большой Ордынке. Лужа под аркой от стены до стены. Развороченная черная лестница: ребра торчат. Ступаю осторожно. Второй этаж. Здесь.

Звонок надо дергать.

Мы не виделись десять лет. Я медлю. Потом дергаю.

Анна Андреевна сама открывает мне дверь. Пожимает мне руку, сразу поворачивается, идет вперед.

Разительно новое: яркая сплошная седина. И отяжеленность, грузность. Она стала большая, широкая.

Я иду за ней. Прямо, направо и еще раз направо.

Крохотная комнатушка, пожалуй, даже меньше, чем моя. Окно во двор. Некое подобие тахты, и постель на этом подобии занимает все пространство. Впрочем есть еще школьный столик для уроков и стул, которому тесно. Тумбочка.

И вот мы сидим друг против друга, я на стуле, она на постели. Она сидит очень прямо, в белой шали и желтом ожерелье, только чуть-чуть опираясь о постель ладонями, глядя на меня снизу и как будто искоса. Наверное, ей так же трудно привыкать ко мне новой, как и мне к ней.

Вот оно, значит, что: горе, годы, болезнь. Совсем другая, не та. Расплылась, отяжелела. Лицо полное, рот кажется маленьким между полных щек. Лицо утратило свою четкую очерченность, свою резкую горбоносость, словно и нос сделался меньше и неопределеннее, чем был. Даже руки переменились: огрубели, набухли. А были такие легкие, детские! Десять лет… Только взгляд остался прежний. И голос.

И молчание. Она привольно молчит, поглядывая то в окно, то на меня. (Серебряная, густая, ровная челка. Ни одного не седого волоса.) Я же от смущения задаю ей вопросы. Слишком много вопросов сразу. Как ее здоровье теперь? Что известно о Леве? Что она теперь переводит?

– Мое здоровье? В Болшеве я так окрепла после болезни, что, вернувшись в Москву, от избытка сил сразу поехала смотреть Коломенское. Ничего похожего я в жизни не видывала, это прекраснее Notre Dame de Paris. Я целую неделю просто бредила Коломенским. Это неслыханно. Это должен видеть каждый и притом каждый день.

Смолкла. Потрогала ожерелье на шее.

Я осведомилась, была ли она на выставке Серова.

– Нет, не была, хотя меня и звал Борис Леонидович. Я не люблю Серова. Вот, принято говорить про портрет Орловой: «портрет аристократизма». Спасибо! Какой там аристократизм! Известная петербургская великосветская шлюха. – Она отвернулась и возмущенно поглядела в окно. – Этот пустой стул с тонкими золочеными ножками, как на приеме у зубного врача! Эта шляпа! Нет, благодарю!

Умолкла.

Странная вещь: слушая ее речи, я опять узнала ее. Ее прежнюю наружность. Не интонации только, или возмущенный поворот плеч, или слова. Я и не заметила, в какую секунду был возвращен мне весь ее привычный прежний облик. Десяти лет как не бывало, она, оказывается, не переменилась совсем. Горбатый нос, статность, челка, молчание. Такая же, как в моей комнате у Пяти Углов в Ленинграде, или у себя в Фонтанном Доме, или в моей чистопольской избе, или в Ташкенте. Такая же или, точнее, та же. Вне времени, болезней, горя: Анна Ахматова.

Анна Андреевна расспросила меня о Люше, о Корнее Ивановиче, о моей теперешней работе. Помолчав, прочитала наизусть строки из последнего Левиного письма. Потом повела пить чай в столовую – большую красивую комнату со старинной мебелью.

В доме, видно, кроме нас, никого. Пьем чай в тишине пустой большой квартиры.

– Мне хочется рассказать вам о «Шинели», – говорит Анна Андреевна. Она сидит на диване, раскинув руки, и этот старинный диван с высокой красной спинкой очень идет ей, или она ему. – Я, как и все граждане, читала в этом году Гоголя. «Шинели» не трогала: боялась, очень уж буду жалеть Акакия Акакиевича. Но ко мне пришел Журавлев и прочел ее[1]. Тогда я и сама ее перечла. И обнаружила, что это шкатулка с двойным дном… Жалеть Акакия Акакиевича нечего, у Гоголя тут была совсем другая мысль: николаевский режим уничтожил в нем человека. Акакий уже почти что и не человек. И бумагу чуть-чуть посложнее составить не может, и перышки чинит. За что мне его жалеть? Что у него шинель старая? А я и сама четвертую зиму хожу в осеннем. Вот Евгения из «Медного всадника», того можно жалеть: он, хоть и глуп, но готов пожертвовать жизнью ради любимой женщины и на Петра восстает… Он человек, а гоголевский Акакий уж полное ничтожество. Но дело не в них, а я, представьте, сделала маленькое открытие: я поняла, что «значительное лицо» в «Шинели» – это не кто иной, как Александр Христофорович Бенкендорф, собственною своею персоной.

вернуться

1

О Дмитрии Николаевиче Журавлеве см. «Записки», т. 1, в отделе «За сценой»:8