Изменить стиль страницы

На завтрак дали жиденькую пшенную кашу, кусок черного хлеба. Потом черпак чаю, в ту же опорожненную миску.

Опять вспомнил рассказ отца о Бутырке. Битком набитая людьми камера, выносная «параша». А здесь — фаянсовый унитаз, соединенный с водопроводом и канализацией. Комфорт... Значит, мне досталась тюрьма «повышенной категории», с удобствами.

Первые дни немного мешал звук мощного двигателя, расположенного где-то поблизости, настолько мощного, что он перекрывал все остальные звуки. Обычно двигатель работал в вечерние часы. Но к этому я скоро привык.

Шли дни. Обо мне словно забыли. Думать о том, что меня ожидает, не хотелось. Это было непредсказуемо и потому бессмысленно. Еще в Бадене, под Веной, в сорок пятом, я познакомился с ведомством Абакумова. Тогда меня хотели убрать как нежелательного свидетеля. Теперь я был снова в его власти, и можно было ожидать всего. Тревога усиливалась одиночеством. Но однажды дверь в камеру открылась и ко мне ввели мужчину средних лет в военном френче со споротыми погонами. Следствие по его делу закончилось, и он ожидал трибунала. Его обвиняли в передаче секретных сведений иностранной разведке. А произошло это, по его рассказу, так: по окончании войны он был назначен начальником военного аэродрома на территории Германии. Связался с женщиной. Она оказалась шпионкой. Его скомпрометировали. Боясь наказания, согласился передать секретные сведения. Был уличен. Во всем чистосердечно признался и теперь надеялся на снисхождение. Первым моим вопросом был:

— В какой тюрьме мы находимся?

— В Лефортовской... — ответил он.

29. Тюрьма в Лефортове

Итак, это была тюрьма, которой лубянский следователь пугал моего отца. Тюрьма, где официально разрешалось применение пыток!

Первый допрос. Следователь — капитан лет тридцати пяти. Лицом немного напоминал известного киноактера Кадочникова. Правильная речь. Спокойней ровный голос. В общем, ничего угрожающего. Он задавал вопросы, я отвечал. Писал он быстро, ровным почерком. Каждую написанную страницу давал прочесть и подписать. Изложение было грамотным, без искажений и предвзятости. Незначительные неточности тут же исправлялись. С первого допроса я ушел ободренным. Слово «Лефортово» уже не казалось столь зловещим.

Допросы происходили ежедневно, кроме воскресенья. Путь до следовательского кабинета был довольно длинным. Надзиратель шел рядом, одной рукой сжав мою руку выше локтя, а другой подавал сигналы, щелкая пальцами. Так он предупреждал встречных. Заключенным встречаться лицом к лицу не полагалось — либо загоняли в нишу, либо поворачивали лицом к стене.

Двери камер выходили на галерею. Между собой противоположные галереи соединялись переходными мостиками, почти как в московском ГУМе, а между этажами — металлические трапы, как на многопалубном корабле. Пространство между галереями было затянуто стальной сеткой — это чтобы нельзя было броситься вниз и разбиться насмерть. Вот такая забота о подследственных.

С каждым днем чувство голода усиливалось. Для получения передач из дома требовалось разрешение следователя. На мою просьбу он неопределенно ответил:

— Посмотрим на поведение.

Пока допросы проходили гладко. Но, как ни странно, то, что касалось половинковской номенклатурной банды, расправившейся с прокурором и вынудившей меня приехать в Москву, следователя почти не интересовало. Значительно больший интерес он проявил к обстоятельствам моего пленения. Я подробно рассказал ему, как меня включили в разведгруппу, как готовили для заброски в тыл к немцам, как сорвалось наступление, и наши армии оказались в окружении без боеприпасов и горючего. Рассказал о неудавшихся попытках прорваться, о ранении. О том, как оказался в плену и совершил побег.

Когда следователь дал мне прочесть написанное, я увидел, что многое в протокол допроса не вошло, хотя, на мой взгляд, имело принципиальное значение.

Ни слова не упоминалось о харьковском окружении, будто его не было вовсе. Все было сведено к тому, что я «добровольно сдался в плен».

Я отказался все это подписывать, капитан начал кричать, назвал меня изменником Родины и сказал, что здесь он решает, что и как писать. Предложил подумать, а сам ушел, оставив меня с надзирателем. Отсутствовал он довольно долго, а когда вернулся и узнал, что я не изменил своего решения, сказал:

— Ну что ж, не хочешь подписывать сейчас, подпишешь потом... Мы еще вернемся к этому. Рассказывай, что было дальше.

Мой рассказ о том, как пробирался в Сумы на конспиративную базу, как наткнулся на карателей и едва не был расстрелян, как был арестован жандармерией и бежал, встретился с подпольщиками, снова был схвачен и снова бежал — не вызвал заметного внимания.

Следователь часто прерывал меня, заявляя, что к существу дела это не относится. Отпустил он меня лишь под утро.

Едва я лег и заснул, тут же объявили подъем. Весь день меня клонило ко сну. Сильнее давала себя знать слабость от недоедания. Но стоило задремать, сидя на скамейке, как раздался стук в дверь и крик надзирателя: «Не спать!» После ужина меня на допрос не вызвали. С трудом дождался я отбоя и сразу уснул. Но вскоре меня уже тормошил надзиратель. Снова переход по галереям, мостикам и трапам. Снова вопрос следователя:

— Надумал?

— Нет, подписывать не буду.

— Хорошо, рассказывай дальше. — И снова допрос до утра.

Привстать с табуретки и хоть немного размять задеревеневшие мышцы не разрешалось. Сам следователь вставал, прохаживался по кабинету, курил, пил чай, выходил, оставляя меня с надзирателем или другим следователем.

Так тянулось из ночи в ночь. В следственные протоколы включались только те моменты моей военной биографии, с помощью которых следователь рассчитывал представить меня изменником Родины. Делал он это часто в ущерб, логике и здравому смыслу. Так, например, он не указал, что в Эссене я оказался не случайно, а выполняя задание нашей разведки.

Любому, кто хоть немного знал обстановку в Германии тех лет, было ясно, что, свободно владея немецким языком, я мог бы при желании совсем иначе распорядиться своей судьбой. Мог бы оказаться в зажиточном крестьянском хозяйстве, обеспечив себе почти свободную сытую жизнь, вместо существования за колючей проволокой концлагеря в Эссене, ставшем для многих местом гибели от бомбежек, голода, зверств гестапо и охраны.

Этот должно было быть ясно и следователю... Но ему, как и людям его толка, трудно было поверить в поступки, на которые сами они не способны. Мой следователь не мог себе представить, что, находясь в немецком лагере и владея немецким языком, я скрывал это, чтобы не стать переводчиком, добровольно отказался от лагерных благ.

Следователь преднамеренно умалчивал о моей деятельности на заводах Круппа, и в этом была своя логика: в противном случае все его старания изобразить меня изменником и предателем выглядели бы явным абсурдом.

Пытка лишением сна продолжалась. Яркий свет лампы в камере, казалось, сверлил мозг. Знакомая до мелочи, до пятнышка на стене обстановка, еженощно повторяющийся путь к следователю — раздражали. Трудно стало сосредотачиваться. Читая протоколы, я терял ход мысли. Иногда мне начинало казаться, что рассудок покидает меня.

Видно, следователь это почувствовал и дал передышку. Ему, как коту, интереснее было играть с еще живой мышью. Я отсыпался не только ночью, но и днем, стоя, и на ходу на вечерней прогулке. Но тут особенно остро начал ощущаться голод. Получать передачи из дома мне так и не разрешили. Все мои мысли теперь сконцентрировались на еде, как тогда по пути в Сумы или в фашистских лагерях. Начались вкусовые галлюцинации. То совершенно отчетливо чувствовался запах домашних пирогов, то пшенной каши, которую в детстве не любил, а теперь нещадно корил себя и мысленно подсчитывал сколько набралось бы полных мисок не съеденной каши. Но больше всего мечталось о черном сухарике. Он виделся во сне и наяву и казался дороже любых пирожных.