Изменить стиль страницы

Петруха, однако, бесстрашно разбегается, прыгает. Ух, какая это огромная кровать! Без бабки она кажется еще шире, еще просторнее, хоть на голову становись.

Долго и безуспешно он пытается встать на голову. Оттолкнется, подрыгает ногами вверху — опрокинется на спину. Передохнет чуток, и снова — только кровать ходуном ходит.

Намаявшись, наломав шею, Петруха лежит, уткнувшись лицом в подушку, прислушивается к дому, к дыханию ночи за стенами, к громкому сейчас стуку ходиков, к звонкой капели в тазик под рукомойником — один все-таки дома, боязно. А вдруг кто-нибудь из-за печки выйдет, а вдруг он уже стоит посреди избы, высоченный такой, с бородой до полу? Обязательно почему-то с бородой. И с мешком за плечами. С мешком для него, для Петрухи.

Сердчишко у мальчонки сжимается, тело становится ватным. Он бы закричал, да голоса нет, скулы свело; он бы вскочил и бросился из избы — да руки-ноги не слушаются.

Чуть спустя мальчик набрался-таки храбрости, приподнял голову. Фу-уф! Никого, слава богу, нет. Пусто в избе. Лишь старый, ленивый кот Ферапонт сидит на лавке. Коту и невдомек, коту и дела никакого нет до страха мальца.

Петруха опять дурашливо фыркает, смеется в подушку.

Подушка еще бабкой пахнет, хоть мамка все перестирала на кровати. Кажется, что бабка только что встала и отлучилась на минутку. Кажется, что она вернется вот-вот и приляжет рядом.

Петруха сворачивается клубком, лежит, угревшись, утихнув, следит за бесноватой игрой бликов на стенах от керосиновой лампы.

Бабка наконец является: склонившись над Петрухой, стоит такая родная, такая близкая. Тянет Петруху за рукав бабка, говорит что-то — не разберешь что, зовет куда-то — не разберешь куда. Мальчонка послушно сползает с кровати.

И вот уж они в поле, за хутором. Петруха шустро вышагивает впереди, покрикивает на бабку, торопит. В руках у обоих по лукошку — у бабки большое, у Петрухи маленькое, — идут по землянику.

В поле ни ветерка, ни облачка. Нещадно палит солнце. Пыль на дороге горячая-горячая, ногам больно.

А вот и лес, большой, сумрачный, прохладный. Таинственный, немного пугающий Петруху лес!

Только вошли, бабку подменили вроде: быстро, без остановок, без отдыха трусит помолодевшая бабка. Петруха едва поспевает за ней.

Выходят на солнечную душистую полянку, сплошь усыпанную крупной земляникой. Оба опускаются на колени, ползают, вытеребливают из травы спелую ягоду.

Скоро в лукошке у Петрухи с верхом, некуда класть.

— Баб, у меня полное!

Бабка не отвечает, не оборачивается, длинные костлявые руки ее стелются над поляной. Страшные руки. Когда они успели вырасти так?

— Баб, ты че все не кажешься?

Петруха обегает бабку, глядь — а это и не бабка вовсе, а какая-то совсем незнакомая старуха, кривая и горбоносая.

— А-а-а! — в ужасе кричит Петруха и, бросив лукошко, несется что есть духу прочь. Бабка за ним. Петруха уж слышит за спиной ее учащенное сопенье. Сейчас она поймает Петруху.

Вдруг лес расступился впереди, земля вырывается из-под ног мальчонки. Кувыркаясь, он летит в какую-то глубоченную пропасть, летит, аж обмерло, зашлось в груди. Долго летит. Наконец — бух… И — вот чудеса! Жив, уцелел, не ушибся даже!

Петруха сидит на полу перед кроватью, мотает головой спросонок.

Изба залита солнечным светом. Причудливые морозные узоры на стеклах высверкивают острыми искрами. Выходит, уж день давно, а Петруха разлеживается, жуткие сны смотрит. Нашел, называется, занятие.

Он проворно вскакивает, задувает потрескивающую и коптящую лампу, сдергивает с чашки на столе полотенце, расшитое петухами.

Чашка полна картофельных шанег, теплых еще, поджаристых и пахучих. Мать всегда накрывает стряпню полотенцем, чтоб дух не теряла.

Тут же, на столе, молоко. Целая кринка. Пей не хочу, на весь день хватит.

Умываться, конечно, не обязательно. Матери нет, некому по лбу щелкнуть. Некому вместо бабки запричитать: «Осподи, грех-то какой, без умывши за стол полез…»

Минута, другая — и живот полон, набит до отказа, не продохнешь. Не живот, а барабан настоящий, хоть бери палочки и играй.

Отпыхиваясь, отдуваясь, отходит он от стола, взбирается по приступке на печь, спихивает вниз шубейку, валенки, рукавицы. Рукавицы высохли за ночь, задубели и теперь не гнутся, гремят, как коробки.

На дворе крепко, по-зимнему студенит. Избы, деревья, земля — все покрыто колким налетом изморози, все ужалось, потрескивает, поскрипывает в холоде. Но снега и сегодня нет. Ну что это за зима? Уж и речушка застыла, а до сих пор и снежинки не выпало. Санки под крыльцом ржавеют.

Хутор всего в три домика.

Крайний дом занимают Петруха с родителями.

Посередке изба Натальи Сорокиной, «вертихвостки», как ее отец называет. Наталья ларьком в Большакове заведует, пивом торгует. С пива она, говорят, и толстая такая. Сын у нее есть, Коська. Наталья его часто ремнем лупцует. Лупцует и приговаривает: «Думаешь, безотцовщина, так я на тебя и управы не найду?..»

С пива, говорят, и жизнь Натальина боком, наперекос идет. Все время, мол, вокруг нее мужики околачиваются, а «сколько-нибудь путящего» ни одного нету.

Плохо, конечно, без отца Коське, никто у Натальи ремень не отберет, не всыплет самой как следует. Но однажды Коська уверенно заявил Петрухе: «Врет она. Есть у меня отец. Мы, ребятня, без отцов не бываем… Я его, когда вырасту, найду обязательно. Он мне за все ответит».

На другом конце хутора живут Меркушевы, старый, ворчливый Прохор с дочерью Настей. Лет Прохору много-много, Настя и половины его годов не набрала. Она тоже в Большакове, на птицеферме работает. Она веселая, бойкая, но с изъяном, красным родимым пятном во всю щеку. Она самая младшая, самая последняя из разлетевшегося семейства Меркушевых.

Старик иногда упрашивает дочь: «Брось ты меня, Настасья. Иди на люди. Неужто хоть маломальский мужичонка не сыщется…» Настя отшучивается: «Да есть у меня суженый! Есть!» — «Хто-о?» — недоверчиво тянет старик. «Да Коська Сорокин! — смеется Настя. — Годочков так с десяток пройдет… и чем не жених! Он мне и сейчас внимание оказывает. Ему моя роза на щеке нравится!»

Смеется-то она смеется, а сама после таких разговоров уходит за огороды, падает пластом в траву и дико, как волчица, воет, катается в слезах. Петруха там не раз на нее натыкался.

А когда-то, рассказывала бабка, здесь вовсе и не хутор был, а большая шумливая деревня. Парней и девчат много было. Весело жили. Праздники разные справляли, игрища устраивали. Послушать бабку, так лучше деревни, где она век провела, и не было на свете.

Но еще до того, как Петрухе родиться, весь люд давай из деревни съезжать, в Большаково переселяться: там, мол, усадьба центральная; там, мол, жить легче; там, мол, электричество, то да се там.

И вот остались от деревни три домика. Хутор. Семь человек народу. А из ребятни и того меньше — двое, Коська да Петруха. Умрешь со скуки.

Скорей бы уж тоже в Большаково перебраться, где совхоз отцу новенький домик под шифером обещает и где в каждом проулке полно ребятишек.

Летом и здесь еще ничего, можно терпеть. Летом они купаются с Коськой, рыбалят, грибы-ягоды собирают. За скотом хуторским присматривают: Краснухой их, Вяткиных, и тремя ягнушками Меркушевых.

Да, вольный казак летом Коська — каникулы. Но зимой он занят часто, дома отсиживается, уроки готовит. Коська учится в третьем классе, Заостровскую начальную школу кончает.

Занят он и сейчас, наверно, раз носа не показывает.

— Кось! А Кось… — бегает Петруха завалинкой избы Сорокиных. Тарабанит в окна: — Кось! А Кось!

Форточка над ним распахивается, вместе с избяным теплом, бьющим струей наружу, всклокоченная, рыжая голова высовывается:

— Чего надо?

— Кось, ты уроки все выучил?

— Не твое, сопляка, дело!

Голова исчезает, форточка с треском захлопывается, в доме звонко и яростно залилась Капка, хитрая, угодливая собачонка, которую Коська балует, домой в непогоду пускает.