Изменить стиль страницы

— Ничего себе легче, — сказал Гера.

— Легче, легче… Токо на душе камень тяжеленный, и за братовьев, и за мальцов эвакуированных, привыкла, прикипела сердцем за три-то года. Все уже взрослые теперь, кто-нибудь нет-нет да и весточку пошлет, все еще теткой Алиной величают… Вот токо еще с ними лихо расставаться было, а так терпимо… У других вон баб полон подол ребятни, да без хозяев кои. Ох и помучились же оне, горемышные. Уж я так поступала, на самую худую работу насылалась, в кажном месте была затычкой, чтоб другим продохнуть можно было. Да и свой камень рассасывался в работе. — Бабка перемогла малость, собралась опять с силами. — Много, много трудов было положено. Мы вон, бабы, однех токо снопов насерпили, перевязали, не счесть. Хошь снова помаленьку и трактора, и комбайны стали появляться. Механизация, конечно, хорошо, но и без рук в крестьянском хозяйстве никак не обойдешься. А маловато стало в деревне рук-от, маловато, — круто повернула разговор бабка, — больше машин разных. Но с центральной ведь усадьбы до каждого угодья лесного, до кажного покосца не больно-то доберешься, хошь на тракторе, хошь на чем…

Что можно было сказать бабке, как убедить, что время ее уходит, что оно безвозвратно. Да она, верно, и сама это хорошо понимает, но все же пытается удержать, вырвать из него все для себя и для нас самое важное и необходимое. Возможно, и мы к старости будем такими же, когда уже не станем поспевать за жизнью, когда она будет лететь впереди нас, и мы начнем всячески стараться, чтобы жизнь эта прихватила с собой все, что покажется нам нашим открытием и завоеванием. Это, наверно, и присуще всем поколениям.

— А какая людная деревня была, — вспоминала бабка, — на каком бойкущем месте стояла. Ни одна подвода мимо не проедет… Накатанная, накатанная была дорога. А позже, после революции-то, отряды по ней залетали, белые больше все. Токо одне уйдут, ускачут, другие нагрянут, — заотмахивалась бабка руками. — И все-то на рысях, и все-то норовят че-нибудь с собой прихватить. По самой деревне идут, не столь вроде безобразят, а как до края доходят, не могут стерпеть, че-нибудь да прихватят… То шею гусаку свернут, то курку в мешок сунут: военные есть военные, оне себе многое прощают. Оне седни живы, завтра убиты… Да че там гусак, курка… я через эти отряды родителей родненьких враз лишилась.

— Как через отряды?

— Ну как. Ну, стояли одно время колчаковцы в деревне. А кто-то возьми и донеси на батю, что-де старший у него в Красной Армее, да еще командиром… всякий народ в деревне ведь был. Ну, колчаковцы и прихватили с собой тятю, когда уходили. Стреляли по нему за деревней. Матушка, конечно, занемогла с горя. А вскорости и слухи дошли: отряд, мол, Лексея разгромлен и сам-де командир шашками порублен. Ну, мать после этого вовсе слегла, недолго протянула… Осталась я одна с братцами. Их у меня хотели в какой-то дом взять, на чужие руки, но я не дала… дальше жить стали. Да вы ешьте, ешьте, че опеть за табачищем потянулись… Ну, хошь молочко допейте. А я вам пока постели разберу. Я живо… устали сердешные. Я вам все с печи дорасскажу.

— И-и… — вытянула бабка в темноте избы, — скоко я в жизни снесла, разве перескажешь все-то. Ниче мимо меня с братцами не прошло, ниче не обежало… ни хорошее, ни худое. Новость какая из Пахомово, затеванье — сначала мы узнавали. Иной раз почтарка еще далеко, а ты уже поняла, с какой она вестью… с похоронкой ли, с радостью ли для кого. Встретишь ее, повыспросишь… Да она и сама мимо не пройдет, стукнет в окошко…

Говорила бабка распевно и монотонно, будто пряжу пряла. Размеренный тихий голос ее то усыплял нас, то вновь вырывал из зыбкого полусонного забытья.

— И всю жись эдак: на работу выходишь первой, домой попадаешь последней… кажин починок с тебя, с крайнего жителя. На собранье-сходку вон и то всегда первой спешишь, идти-то всех дальше… не опоздать бы, не прослушать чего. По мне так наша половина деревни и судила: «Знать, и нам пора, раз Алина пошла». И куды ни бежишь, че ни делашь, всегда одна дума на уме: как там, пронеси господи, ребятишки дома? Избу не спалили бы, иль чего другого не вытворили. Рано начала их с собой на работу брать. Все сердцу легше, когда на виду.

— А как с париями, с гулянками? — стряхнул вдруг дремотье Вадим. — Неужто не тянуло?

— Держалось и такое в голове… я долго в соку была, долго во мне бабье бродило. Другие вон живо без мужиков-то усыхают, издергиваются, страшными становятся, а я летов до пятидесяти стать держала, хошь немало сначала-то и изводила себя, ревела ночами…

Вадим заворочался под одеялом, его, видно, не на шутку волновала эта сторона бабкиной жизни.

— И решилась-таки, не побоялась?

— На че решилась? А-а… а че бояться. Баба на то и живет, чтоб детей выхаживать, чтоб род длить. Вот ежели котора не рожает, а с мужиками за подарки, за деньги балуется, тогда другое дело. В загранице, сказывают, полно их… просифунток этих самых, помилуй их, господи.

Вадим бешено захохотал, закатался по кровати, отжав, должно быть, Геру к стенке.

— Вот ты, бабка, и есть…

— Я? — задохнулась бабка. — Да ты че? Да как у тя язык поворачивается?

— Точно, бабка… точно, — входил опять в игру Вадим. — Мужика у тебя нет? Нет… Дочь у тебя имеется? Имеется.

— Дак ведь я не за деньги, я по доброй воле…

— Кто знает? Кто знает? — напирал серьезно Вадим. — Попробуй докажи теперь.

— Ой, да че ж это? Да уймите вы издевателя! — воззвала к нам с Герой бабка.

— Двинь его хорошенько, — попросил я Геру, — чтоб с кровати слетел.

На кровати началась возня, барахтанье, потом кто-то действительно шлепнулся на пол.

— Такого битюга разве спихнешь, — полез снова к стенке Гера.

— Вот убей меня бог! — клялась меж тем бабка. — Вот я хошь бы столечко, хошь бы грамм корыстный от своего имела. Да и че с него было взять-то, с беженца оборванного. Ему токо можно отдать было.

— Беженца? — голос Вадима сдал, так он заинтересованно спрашивал.

В вязкой темноте избы зависла настороженная тишина, слышны стали порывы ветра, что-то похлопывало, поскрипывало под ним снаружи, не разобрать только что, плохо прибитая доска, должно быть, — хозяйство-то безмужичье.

— Беженца, — подтвердила, ничего не подозревая, бабка. — Уже война тогда кончилась… С лесоучастка он утек разыскивали его… по набору работал. И вот он так же, как вы, нагрянул на ночь… не рискнул глубже заходить в деревню. Осень тогда шибко лютовала — ветра, дожди со снегом. Помню, постучал он… свет еще чуть-чуть был, видать кое-что. Исхудал, смотрю, шатает его, как былку. Поизорвался весь, зарос в лесах-от. Ну, как тут не впустишь? Тут уж и на себя машешь, будь что будет…

— Ну, бабка! Ну, бабка! — возбудился по-хорошему Вадим. — Нравиться ты мне начинаешь!

В том, что «беженец» тронул, разбередил парня, не было ничего удивительного. Вадим сам недавно был не в лучшем положении, недавно, как освободился, весной этой. За что Вадим отбухал два года в колонии, он не рассказывал (апломб, так сказать, некоторых отсидевших), но если учесть непокладистый характер парня и срок заключения — то, скорее всего, за какую-нибудь хулиганскую выходку.

После окончания сезонных работ в экспедиции парень собирался остаться в поселке Октябрьском, работать на лесозаготовках.

— Ладно… приютила, — расспрашивал Вадим. — И дальше…

— Приютила, да так всю зимушку он у меня и прятался. На полатях вон, за занавесками. Кто приходит, он туда. Отлеживается, не дышит, пока гость дома. Я той зимой не шибко гостям была рада… все на крюке сидели.

— И донести не тянуло?

— Что ты… и в мыслях даже никогда не держала. Это ведь еще хуже, чем в избу не пустить. По-людски надо к человеку, по-людски…

— Вон как, — неопределенно хмыкнул Вадим. Чувствовалось, что злой и нахальный бесенок вновь завладевает им, ненадолго оттаивал человек. — Значит, говоришь, все с полатей началось?

— Ой, бессовестный! Ой, бессовестный!.. — сплюнула на печи бабка. — Когда он меня мучить перестанет?