Изменить стиль страницы

К полудню стали вылезать пасторы и помещики и цеплявшиеся за их руки сморщенные старухи в головных уборах гетевских времен. Они озлобились, увидев мой высунутый язык и мою улыбку, но через некоторое время они успокоились, говоря, что бог не позволит издеваться над собой — это означало, что с каждым, кто посмеет восстать против них, случится то же, что и со мной.

Они стояли долго и смотрели на мою длинную шею с кадыком, высунувшуюся из воротника, и на мои белые руки, такие белые, что могло показаться, будто они в лайковых перчатках, если бы только на пальцах не проступали мозоли от черной работы. Все же они нашли одно утешение, так как их божий дом находился за моей спиной, словно декоративный фон для. этой сатирической игры, в украшении которого они сами принимали участие, что еще больше подчеркивало реальность подобного зрелища.

Лишь под вечер пришла хозяйка дома моей сестры, такая толстая, что казалось, будто она с трудом справ-, ляется с собственной тяжестью; поравнявшись со мной, резко рассмеялась... Может быть, она была единственной, кто мог оценить всю глубину моей сатиры и понять ее скрытый смысл.

И снова перешло все в ночь, разрываемую криками кота и кошки, обыватели завесили окна толстыми одеялами, чтобы не видеть мой высунутый язык, а это еще больше расширило мои возможности, так как теперь все пути мне были открыты.

Прежде всего я проник в семью священника, когда все сидели за столом и вели беседу о справедливости и человечности. Я морозом прошелся по спине самой хозяйки, исказил лицо ее дочери, пока достойный хозяин этого дома поспешно глотал свой ужин, — уже по характеру своей профессии он был достаточно закален. Мою сатиру невозможно было изгнать ни из кроватей, ни из снов, несмотря на то что двери были плотно заперты и толстые одеяла висели на окнах. Я тихонько стал в углу комнаты, где происходило собрание, на котором молодых девушек называли Христовыми невестами, и где все падали на колени и пели, и где каждое слово молитвы с упоминанием Иисуса прежде всего напоминало обо мне и моем высунутом языке. Я очутился и среди тех любовных парочек, которые считали, что достигли наивысшего блаженства; наклон моей головы сделал существование банальным и мешал всякой концентрации чувства, без которого немыслима никакая полнота наслаждения. Моя тень мерещилась на стенах всем тем, кто воображал, что вечером спокойно прогуливается по знакомым улицам, — объем мозга этих людей не позволял освободиться от подобной мысли, ибо это была сатира потустороннего бытия.

Право, это был неплохой маскарад для нашего времени, в котором нельзя было не участвовать полностью; тихую и спокойную ночь я превратил в столь богатую и неспокойную, какой могла быть эта улица лишь в самый страшный чумной год, когда у каждой подворотни лежало по трупу с открытыми и остекленевшими глазами, в которых замер предсмертный крик, и с пальцами, все еще судорожно цеплявшимися за жизнь.

Перед самым рассветом пришла моя мать и бросилась передо мной на колени, обнимая и целуя мои ноги точно так же, как это изображается на полотнах великих мастеров, но это действие, само собой разумеется, не могло произвести на меня никакого впечатления, несмотря на то что поцелуи и слезы ее были горячими. Она медленно сняла с головы свой белый платочек и повязала мне лицо так, чтоб скрыть мой высунутый язык, — это, в свою очередь, свидетельствовало о том, что и ей не нравится мой вызов, ибо и она жила среди обывателей. Тем не менее положение мое не могло измениться, ибо язык мой столь же отчетливо был виден сквозь ткань, как и без нее. Этот милосердный поступок моя мать совершала воровато, но она не могла не закричать, правда, крик свой она заглушала, закрывая рот рукой, и у нее вырывался только стон: несмотря на самое страшное ее горе, она не могла преодолеть мучительного стыда, который воспитал в ней мой противник Христос. Мать была на грани помешательства, об этом говорили ее глаза и глубокие морщины на лице, которые в один день нанесла моя дорога к петле.

Видя это, я воскликнул:

— Приветствую тебя, мать!

Этого дня и еще одной ночи городу было достаточно. А для того, чтобы не возбуждать умов, священники и старухи велели увезти меня, бросить в яму и сровнять над ней землю.

Так началась подготовительная работа к моей победе.

Какая прекрасная, говорили повсюду, стояла весна над моей могилой. Никогда еще так близко от меня не заливались соловьи, не щелкали синички, не щебетали разные большие и маленькие пташки. Черемуха опустила свои душистые белые гроздья над красными цветами и лентами, которые приветствовали мою работу по ту сторону небытия. Это были и внешние признаки, свидетельствовавшие о том, что я живу и вне многогранности подземной жизни, живу смело и уверенно, ибо как иначе могли бы девушки класть по ночам красные ленты и цветы на место моего погребения, бросая тем самым вызов городу и всему мещанскому в нем? Кол, вбитый в мою могилу, начал зеленеть, подставляя солнцу зеленые листы, — влагу он брал из той ямы, в которой собиралась вода и в которую с таким пренебрежением бросили меня. О, какой безумный страх вызывали, эти нежные зеленые листочки, — община велела вырвать кол, чтобы суеверие не охватило и пастора.

Ход лета с его жарким солнцем не беспокоил меня точно так же, как не беспокоили меня весенние певчие птицы и луна ночью, наполненной земными испарениями, — они плыли надо мной подобно винным амфорам во время древнегреческих дионисий. Раньше столь тяжелая, осень была для меня понятием абстрактным, а темные октябрьские ночи я предпочитал проводить весело в городе. Город и теперь начинал орать в экстазе и агонии. Так, почти через год, я вырос во сто и в тысячу крат потому, что дразнил своих врагов, в то время как мой противник притворялся, что любит. Теперь красные ленты на мою могилу клали уже днем, и шаги людей, приносивших ленты, становились тверже и уверенней. «Это был октябрь, — говорили они, — месяц духов» t

Трубные звуки ветра неслись через леса, поля и улицы, звучали в дымоходах, свистели в заборах, но это была всего лишь осень, хотя всем, кто хранил в заветных местах и под перинами мешки с деньгами, слышался не шум ветра, а рев иерихонской трубы. Хозяева и хозяйки прятали свои хрустящие бумажки, которые они хранили годами и которые заработали, продавая голодному люду хлеб, заставляя его трудиться на своих полях, ибо они страшно боятся месяца духов. Мать моя спрятала глаза в своем сердце и не видела теперь ничего, кроме меня, таким образом мое отражение вошло в нее; она превратилась в зеркало, в котором отражалась моя сатира. Это было безумием, ибо разум не мог равномерно отражать все и всегда.

Я был единственным, кто перешагнул через этот рубеж. Теперь были сотни таких, кто шел вместе со мной, кто понял все и приходил поклониться тому, чему я в свое время учил, за что агитировал не словами, не плакатами и развевающимися знаменами, но тем неизбежным, неотвратимым фактом.

Предатель бежал первым, проклиная всех и вся, черный от пота; кошельки хапуг дрожали в засунутых в карманы руках их хозяев, ибо избежать можно лишь то, что делается по ту сторону небытия, а результаты деятельности, происходящей по эту сторону небытия, неизбежны.

О ряды знамен, о красный цвет борьбы и человечности! Вы развеваетесь в воздухе с золотой надписью: слава погибшим! А что такое слава погибшим? Разве я погиб? О нет, никто не погиб! Я сам и есть та слава, я сам и есть теперь это алое знамя: «Да здравствует!» Я развеваюсь над головами ораторов, я склоняюсь над тем местом, где стоит мать над могилой своего сына, я благо* словляю бывшую невесту повешенного, она стоит теперь возле молодого человека и не знает, что во мне — знамени — не может быть ревности к тому, что теперь ее в жизнь введу не я, a Yot, что стоит рядом с ней и держит в руках алые розы. Я свободен от всего; я всего лишь факт, пронизывающий все, вселяющийся во всех, отдавшийся всему. Этим я победил, и этим знаменем я развеваюсь над миром!