— Ехал я по Австрии, — рассказывал он, — в троицын день. И, понимаете, у каждого начальника станции, как у нашего статского генерала по ведомству императрицы Марии, замшевые штаны, т. е. не замшевые, а белые, похожие на замшу. А около самой Вены встречаю человека. Сидит, понимаете, этот человек в вагоне, смотрит, как истукан, в одну точку и вдруг говорит этак, вздохнув: «О, господи боже мой!» Так по-русски и говорит. Вижу — соотечественник. Разговорились — эмигрант. И хочется, видимо, душу ему отвести, и побаивается он меня, и твердит только одно: «Ох, трудно быть русским, — говорит, — человеком. Трудно. Очень, — говорит, — трудно и мучительно!» Вот ты и поди… Приезжаю в Вену, а в Вене, понимаете, фонарные столбы перевиты цветами, и фонтан такой, что версты, кажется, на полторы вверх, понимаете, чешет.

«Что же сделать? — под монотонный голос рассказчика думал, стоя у окна, губернатор. — Что же сделать?» — И вдруг, когда подъезжали к маленькому подслеповатому полустанку, понял, понял — и так громко засмеялся, что голос в соседнем купе замолк, и какой-то человек, в дорожной ермолке, вылез оттуда и посмотрел сначала на губернатора, а потом в окно: что, мол, там на полустанке такого смешного? Ничего не разобрал, удивился и снова повел рассказ, немного потише обыкновенного.

Губернатор снова слушал и думал о том, что и этот человек, рассказывающий об Австрии, будет, может быть, слушать о нем и осуждать, и удивляться… Целую ночь, до утра, не мог уснуть губернатор и видел, как синело окно, чувствовал, как в купе, к свету, стало холоднее. Когда приехали на узловую станцию, он опять пошел на вокзал и побродил между столиками, посмотрел карточки в фотографической витрине, объявление о Гаграх; заглянул в парикмахерскую: знакомый парикмахер сидел у окна и озабоченно правил на ремне бритву. Так как был день, двенадцать с половиной часов, то все казалось иным, чем тогда.

Губернатор ходил и рассматривал людей, которым предстоит скоро удивиться. Купец давил в чаю лимон; буфетчик расставлял в шкафу папиросы; гимназист ел рыбу; какой-то человек в валенках спал, положив голову на чемодан. Губернатор посмотрел на валенки и вспомнил, что теперь уже весна: железнодорожные служащие ходили по платформе без пальто. Прошло несколько минут, — купец выпил чай, гимназист съел рыбу, буфетчик покончил с папиросами, человек в валенках спросонку потер себе нос. И было странно думать: скоро они удивятся.

— Удивятся! — сам себе сказал вслух губернатор.

Поезда для пересадки пришлось ждать часа два. И опять было маленькое купе, зеркало, вделанное в дверь, и лесенка под столом, и опять он сидел посередине дивана и радостно думал о близости города, о встрече со Свириным.

— А что скажет Свирин? — вспомнилось вдруг.

Народу в поезде почти не было, кондуктора не суетились и, когда губернатор долго не мог найти билетов, терпеливо ждали. Когда в прозрачном вечернем воздухе показались огни города, то так забилось сердце, что не хватило сил подняться к окну. Казалось, что над городом в разных направлениях повесили несколько рядов бус, и по тому, как четко и ясно определялись они, было ясно, что там весна, тепло, земля мягка, ей надоел снег. Остановился поезд, вбежал носильщик забирать вещи и сказал:

— Восемьдесят третий.

И когда вслед за ним губернатор вышел на платформу и торопливо, нагнувши голову, чтобы не узнали, прошел на другую сторону вокзала, то услышал, что в городе, в церквах, звонили. Было темно и, только привыкнув, можно было разобрать, где стоят извозчики. Пофыркивали лошади.

— Чего это звонят? — спросил губернатор. — Уже ведь поздно, часов семь…

— Сегодня страсти, барин. Читают страсти, — ответил носильщик…..

Он разместил в фаэтоне багаж, какую-то корзину долго прилаживал у ног извозчика, о чем-то разговаривал с ним, поднимая голову. Лошади тронули осторожно, боясь наткнуться в темноте, обогнули круглый цветник, выехали на шоссе, и сейчас увереннее застучали о камень копыта, поехали к городу, в котором печально звонили.

И опять чувствовалось тепло, мягкая, начинающая согреваться земля; было уютно, тихо, и огни на горе казались живыми. Было радостно сознание, что теперь в церквах читают и слушают писание о том, как прославился Сын человеческий. Губернатор думал, что он сейчас сделает, — и слышал, как бьется его сердце. Удары его были неровны, напоминали они плохой маятник: в одну сторону качнется больше, в другую — меньше. Хотелось куда-то спешить, и оттого казалось, что лошади идут тихо.

— У тебя лошади-то подкованы? — спросил губернатор.

— А как же? — ответил извозчик. — Разве на неподкованных далеко уедешь? А ехать куда прикажете? — спросил он.

— Вверх! — сказал губернатор.

Проехали площадь, и опять потянулась знакомая улица с бульваром, магазинами, фонарями. Фонари эти, смотря по расстоянию, бросали от пролетки то черные, то жидкие, то длинные, то короткие тени. И опять приехал он в свой дом, и опять в приемную прибежал радостный Свирин и удивился, что губернатор не пошел наверх, в приготовленные и натопленные комнаты, а шепотом, не глядя ему в глаза, говорил, торопясь и дрожащими пальцами перебирая пуговицы пальто:

— Ну, здравствуй, здравствуй: одевайся да скорее поедем…

— Куда поедем-то? — спрашивал Свирин и вглядывался губернатору в лицо, которое показалось ему необычайным, как-то странно, суховато заострившимся и беспокойным.

— В тюрьму поедем, — отвечал губернатор, и словно боялся, что Свирин откажется и не поедет в тюрьму.

— Зачем в тюрьму-то?

— Дело есть, не разговаривай. Не разговаривай! А раз говорю: в тюрьму, — нечего зря слов терять. Бери шапку, да и дело с концом… А то извозчик-то стоит, ждет.

— Да вы бы наверх зашли… Переоделись бы… — говорил Свирин.

— Оставь, не глупи, — шепотом, недовольно сморщившись, отвечал губернатор, — бери шапку, да и дело с концом.

— А барышня где же?

— Барышня? Барышня в Германию к матери уехала.

— В Германию?

— В Германию.

Свирин побежал одеваться. Губернатор остался в приемной один; хотелось ему покурить, но не было папирос. Не было и чиновника, у которого можно бы попросить. И опять вспомнилось, что завтра — великая пятница: будет воспоминание о том, как умер Христос и сказал в последний раз «Или, Или, лима савахвани».

Пришел Свирин; вышли на улицу, сели рядом в фаэтон и опять поехали вверх. Губернатор оглянулся на свой дом; был он темный, большой; блестели от фонарей зеркальные окна: вот зал, вот кабинет, вот балкон, вот Сонина комната.

На улицах уже затихало движение; небо местами было освещено, и яркие огни горели только в типографии. Когда выехали из центра, стало еще темней, и как будто посвежел ветер. Направо, далеко за городом, поднимался полумесяц, — и опять, как ковры, бежали за фаэтоном тени то сбоку, то под ногами у лошадей. По улицам тянулись уже маленькие, приземистые домики, горели керосиновые, широкие вверху фонари. А когда губернатор оглядывался назад, то видел, что над городом висит какое-то матовое пятно, похожее на фосфорическое.

— Чего же в тюрьму-то? — спрашивал Свирин, поворачиваясь к губернатору. Он видел, что губернатор — светел и радостен, и сам заражался этим чувством. И хотелось скорее узнать, что случилось, и была даже досада на губернатора за молчание.

— Чего в тюрьму? — переспросил губернатор. — Чего в тюрьму? А вот догадайся-ка… — губернатор, улыбаясь, помолчал и потом сказал: — арестантов, брат, освобождать едем.

— Как освобождать? — изумился Свирин, и глаза его расширились.

— Очень просто, — ответил губернатор, — вот приедем и выпустим.

— Всех?

— Всех.

— И тех, кто на казнь?

— И тех, кто на казнь.

— Да что же это такое? — недоумевал Свирин, и какие-то особенные ноты зазвучали в его голосе. — Указ, что ли, к пасхе вышел?

— Указ, конечно, — ответил губернатор, — вышел указ, чтобы к пасхе, к воскресению Христову, к весне всех простить, всех до единого человека. По всей России.