Все это так и было в номере, куда привела Данута мужчин. Было там и другое: во-первых (нечто совершенно невиданное), дополнительная комнатка с кушеткой, журнальным столиком и двумя креслами, — как бы приемная или миниатюрная гостиная; во-вторых, кроме полированного, без единой царапины, платяного шкафа, имелась еще и посудная застекленная горка с таким сервизом, что он сделал бы честь любой живущей в достатке хозяйке; в-третьих, в углу стоял холодильничек; а главное, чему Никольский обрадовался по-настоящему, — на столе был телефон и рядом лежал новенький список абонентов городской сети! Неужели не придется бегать к администратору и с вежливой улыбочкой спрашивать, не разрешит ли он воспользоваться его телефончиком?..

— Отлично, Данушка, отлично, — говорил Финкельмайер, пока Никольский с откровенным изумлением оглядывал эти царские апартаменты, — Леонид, я чувствую, люксом доволен, мы с ним посидим здесь часок-другой, посидим, поговорим…

— Отлично-то отлично, — прервал его Никольский, — но я же прогорю с этим вашим люксом. Рубля по четыре в сутки? А начальство из центра завалится — меня выгонят?

Данута отрицательно покачала головой.

— Прошу, не беспокойтесь. Конечно, этот номер для обкома, никого в него не пускаем. Но сейчас в области идет актив, сюда не приедет никто, все туда уехали на четыре дня. Живите так что. Живите бесплатно, — добавила она, улыбнувшись.

— А вам не влетит? — ради приличия поинтересовался Никольский, и Данута опять покачала головой.

— Устраивайся, устраивайся, — в веселом возбуждении командовал Финкельмайер и уже отбирал у Никольского чемоданчик, и дергал дверцу шкафа, суетился, и задевал стул, и натыкался на спинку кровати.

Люкс бесплатно! И не выгонят! Ставя на журнальный столик бутылку, Никольский утвердил ее неким символом, застолбил как будто обширное пространство этих комнат, которые отныне принадлежали именно ему и никому другому. Он ухмылялся: уж повезло — так повезло, что там говорить, не часто случается!..

Данута незаметно вышла. Сняв пиджаки, разбирались с вещами; потом достали из горки хрустальные рюмки, сполоснули по-хозяйски, а Финкельмайер протер их мохнатым банным полотенцем, висевшим в душевой. После этого пришлось выдувать из рюмок ворсинки, а те, что не выдувались, надо было извлекать пальцем.

— Что, снова помоем? Помоем, а? — расстроенно спрашивал Финкельмайер.

— Начхать! — ответил Никольский. Он бухнулся в кресло и стал разливать.

У каждого нашлась своя колбаска, у Финкельмайера были апельсины — он привез два килограмма для Дануты, но ради такого случая решил один апельсинчик пожертвовать, — его аккуратно почистили, разделили на дольки и сложили кучкой на блюдечке.

Пили медленно. Изредка переговаривались — так, ни о чем: легко ли было достать билет на самолет; очень ли противен этот город, где кроме заводского клуба и кинотеатра ничего нет, — но, вобщем-то, не важен был предмет разговора, как был не важен и сам разговор, — неторопливый, негромкий, с долгими остановками: хороша, по-особенному хороша была безмятежность заполночного сидения за столом, из-за которого никто — ни жена, ни метрдотель — тебя не выгонит хоть до утра.

Никольский много курил, покуривал и Финкельмайер, и круглый желтый плафон под потолком уже плыл куда-то в сизом дымном тумане.

— «Проходит солнце неба середину», — смакуя каждый звук, растягивая слова, проговорил Никольский. — Пожалуй, из всех пяти, этот стих про загнанного оленя у тебя самый лучший.

— Спасибо, Леня, верно, — согласно кивая, забормотал Финкельмайер. — Ты все понимаешь, ты прав, самый лучший этот, конечно…

— Понимаю? — усмехнулся Никольский. — Слушай, Арон, так что же там написано насчет перевода с какого-то языка? Черт его знает, — ханты-мансийского, коми-пермяцкого?.. Твои стихи?

Мои-то, Леня, мои… — со вздохом ответил Финкельмайер.

— Ну?

— Что — «ну»?

— Имя же не твое стоит?

— Не мое.

— Не понимаю.

— А я понимаю?

Почему-то все это задевало Никольского за живое.

— Арон, — боясь, что взбесится, размеренным тоном начал Никольский. — Видишь ли, мне понравились твои стихи…

— Леня, да я вижу!.. — вскинулся Финкельмайер.

— Подожди, — остановил его Никольский. — Ты сначала послушай, что я скажу. Это настоящие стихи. И потом… Как тебе это… Я читаю стихи, слежу за книгами… Короче, вижу иногда, где навоз, а где бриллианты. И уж коли ты мне там, в самолете, выдался, и мы теперь сидим и пьем, — так рассказал бы?.. Поэтов — раз, два — и обчелся. Если есть такой поэт — Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер — я ничего не перепутал, нет? — мне надо бы знать, что он есть. И все тут.

Финкельмайер долго не отвечал. Низкое кресло было ему неудобно, его колени задрались едва ли не выше подбородка, но он сидел не шевелясь, горбя сутулую спину, с неподвижным взглядом, устремленным в пол. И оставался в той же позе и когда он заговорил наконец.

— Почему там написано «перевод»?.. Если рассказать только об этом, ты мало что узнаешь. А рассказывать все…

— У меня-то ночь. И бутылочку только начали, — ответил Никольский и сухо добавил: — Твое дело.

Никольский наполнил обе рюмки, взял свою, легонько звякнул о вторую, Финкельмайера, выпил и, начав жевать кружок колбасы, стал ждать.

Выпил и Финкельмайер. Он откинулся к спинке кресла, цепко обхватил подлокотники, и тут его лицо — помятое от бессонницы, с усталыми глазами, неправдоподобно огромными от темных синяков вокруг них, — вдруг осветилось детской улыбкой:

— Послушай-ка! Вот что: расскажу-ка я тебе о Черкизове!

IV

— Ты, конечно, знаешь, есть в Москве Черкизово. Дьявол его разберет, откуда это название. Я не интересовался. Есть такие книги по истории названий московских улиц. Но я в них никогда не заглядывал.

Черкизово — это Черкизово. Говорят, Москва — большая деревня; так вот, Черкизово — это местечко. Маленькое еврейское местечко посреди большой московской деревни. Ты удивляешься? Ну, понятно, сейчас-то там всюду понатыкали этих башен, коробок блочных и панельных, метро туда тянут, — хорошеет родная столица, растет в ширину и в вышину. Я разве спорю? Как-то раз поехал я к одному композитору — ему заказали написать цикл советских романсов, так он хотел, чтобы я написал слова. Живет он на Большой Черкизовской, и я еще подумал, что хорошо бы забраться туда, поглубже, в само Черкизово, неужели мне все будет там незнакомо?

Но я не стал забираться. Ты знаешь, почему? Испугался. Вот я — длинный, не такой уж молодой, живу, работаю, деньги есть, — не так чтобы мало, устроен как-никак, одет прилично (шляпа еще, помню, на мне была, интеллигентская мягкая немецкая шляпа, потом я ее где-то забыл) — и вот я такой, в шляпе и при галстуке, вдруг попадаю туда, в то самое в старое Черкизово! Привиделся мне такой кошмар: я, значит, иду, а из-за кривого забора, из подворотни, из окна — смотрят… Старуха растрепанная, седая; старик в душегрейке ватной, в ермолке; дети сопливые, сушку грызут; женщины тащатся с сумками с Преображенского рынка. Остановились. Смотрят. «Вос? Ароша? Это чей же Ароша? Сын старого Финкельмайера, кого потом посадили? Это он идет, да? Так он, я вижу, совсем большой начальник! Ароша, ты разве не узнаешь тетю Хану?»

Ароша не пошел в Черкизово. Ароша пошел к советскому композитору в его новую кооперативную квартиру — за рыбой, чтобы сочинить цикл романсов. Но из этой рыбы —ты представляешь? — ничего не вышло. Я тогда написал стихотворений десять про Черкизово и его обитателей. Все сроки прошли, композитор обматерил меня по телефону и велел отдать рыбу для другого поэта. Тот, к его счастью, был не черкизовский.

Ты, Леня, меня понял? Или еще нет? Я родился в Черкизове — родился и прожил — ох, сколько! — да полжизни, ее первую половину. Родился, мамкину титьку сосал, в штаны писал, потом по этим делам на двор уже бегал. На горшок не сажали, не было принято. Уборная в будочке во дворе, но она для взрослых, а мне, например, уже с года-полутора было интересно с крыльца — и высоко, и далеко, и красиво: солнышко светит, струйка золотом искрится, — ребенок радуется и смеется.