Меня мучила дикая ревность к этому счастливцу — невидимке, который только протянул незримую руку — и отнял у меня Эмму. Ревновал я и к другим неизвестным мне мужчинам, иногда мне казалось, что их было множество за тот год, пока я отсутствовал.

В один из последних дней, уже поздним вечером мы забрели в Нескучный сад, и неизбежная сила потянула нас в глушь, где тебя не достанут ни служители, ни милиция и где встретишь разве такую же парочку, как мы.

Мы начали целоваться, Эмма бросила на землю плащ, мы упали на него и, закрытые со всех сторон кустарниками, могли делать все, что хотели… Посреди самых бурных ласк, когда уже безмолвствует разум и с губ может сорваться только стон, Эмма зашептала:

— Спасибо!.. Спасибо, любимый, что не спрашивал… Не спрашивал, я сама отвечу… Ты один… никого не было… Никого не было… Не любила и не полюблю… Не полюблю уже до конца… Ты останешься!.. Я хочу тебя увезти!.. Хочу увезти!.. Ребеночка хочу!.. Пусть будет ребеночек! Пусть!..

А потом она уезжала. На аэродроме я к Эмме не захотел подойти: провожали ее министерские субчики, жены и две-три подруги, мне было не по себе… Она принужденно улыбалась, целовала кого-то в щечку, кивала и все ловила миг, чтобы взглянуть на меня: глаза больного щенка — вот что я видел… Объявили посадку — она мне в последний раз улыбнулась, по щекам потекли слезы — и все. Кончалась моя первая любовь. Улетела.

И что у людей за глупость, право, — присваивать любви порядковый номер! Если у тебя женщины были — пятая, восьмая, тридцатая — мне это понятно, считай их по одной или по три сразу, такое случается, разве я возражаю? — но любовь…

Да что я молол тебе раньше про опытную женщину, про юного девственника? Любовь, если хочет, то сокрушит, возвысит и сокрушит — она Господь Бог всемилостивый и все разящий, и нам не дано рассчитать, когда она призывает к себе!.. Альфа и омега, всегда она первая и последняя, пока ею жив…

VII

Знаешь, есть поговорка: «Солдат спит — служба идет»?

Служба шла, наступила осень, а я все не находил себе места. Стихи я складывал без прежней легкости, через силу, словно и в самом деле жил в полусне… Злость во мне появилась. Как-то раз редактор мой, Гольдберг-Золотарев, туповатый, трусливый тип, что-то очень уж пристал с материалом, и я огрызнулся.

— Рядовой Финкельмайер, как разговариваете?!

В комнате никого не было. Ах, думаю, крыса!

— По-русски, — говорю. — А если вас не устраивает… — и закатил ему на идиш такое, что в русском переводе составило бы не меньше трех этажей. В ответ он, конечно, стал кричать, но слабо, для собственного удовлетворения — не докладывать же начальству, что подчиненный обложил его по-еврейски? — и оставил меня в покое…

Зимой, по случаю Дня армии, приехали в нашу часть московские писатели, человек шесть. Одна-две знаменитости, остальные поплоше. Но писатель — это звучит гордо, и у нас всех их на руках носили. Выступили они перед солдатами, отчитали свои произведения в стихах и в прозе, в меру поострили и побалагурили — в общем, отработали свои командировочные честно.

Напоследок, в самый праздник, устроили концерт самодеятельности. Писателей усадили в первом ряду, открыли сцену, и, само собой, под звуки труб, под гром литавров наш доблестный сводный хор стал наяривать «Знамя…» Потом, пока сцену освобождали от стульев и оркестровых пультов, перед портянкой — перед занавесом из потертого бордового плюша — стоял белобрысый солдатик в парадном мундире и натужным тенорком декламировал «солдатские стихи поэта рядового Ефимова».

После концерта мой редактор, суетясь и подхихикивая, начал плести, что товарищи писатели, мол, устали, что творческие силы нужно физически, так сказать, поддерживать…

— Идем на упой? — перебил самый знаменитый и тоненько загыгыкал. — На упой, на упой, братие! — кликнул он остальных, и мы двинулись к офицерской столовке. Мы — это писатели, пара генералов, полковники, еще кое-кто из начальства и несколько человек от многотиражки. Меня с самого начала, едва эти писатели появились, представили им как поэта, почему я и сейчас оказался в числе избранных.

Сел я за стол рядом с одним из гостей, по возрасту с самым старшим из них и, как мне показалось, самым симпатичным. Печататься он начал еще до революции, кажется, одновременно с Маяковским или чуть позже, был среди конструктивистов, потом надолго умолк, и время от времени появлялись только его французские переводы; с началом войны вновь стал печататься, выпустил за последние годы несколько книжек. Сейчас он глубокий старик, мэтр, я, когда вижусь с ним, так и зову его — Мэтр, он окружен молодежью, знаменит и — несчастлив: постоянно зависит от капризов сестры, с которой живет в одной квартире, болен, слаб… Но все так же парадоксален в суждениях, остер на язык и иногда неплохо пишет.

Тогда же, сидя рядом с ним за столом, я ничего о Мэтре не знал, его имя и его стихи услышал впервые лишь накануне, с эстрады. Он читал — читал не так, как остальные, а читал просто, с достоинством, и чуть-чуть насмешливо, хотя стихи были серьезные. Может быть, я и подсел к нему, почувствовав, что Мэтр не сухарь и не такой самовлюбленный барин, как его спутники. На правах хозяина я за Мэтром ухаживал — подливал, подкладывал, советовал то селедочку, то грибочки. Он пожаловался на свою печень, я посочувствовал — знаю, мол, что это такое, у матери моей то же самое… После многих тостов, когда за столом все слилось уже в пьяный шум и офицерье давно расстегнуло кителя, Мэтр, тоже ставший весьма хорош, вдруг, блестя глазом, подозрительно на меня посмотрел и покачал жирной вилкой перед самым моим носом.

— А ведь говно! — сказал он.

— Что — говно?

— Твои стихи.

— А, — говорю. — Конечно, говно. Но ведь то, что вон этот сочиняет, — я кивнул на одного из поэтов, — разве не говно?

— Молодец, — говорит Мэтр. — Умеешь отличать говно от говна. Редкое достоинство, мальчик!

— Умею, — отвечаю ему. — Я даже умею отличать говно от чего-нибудь получше.

— О! Что же на твой вкус лучше говна?

— А вот хотя бы…

И я ему повторил его же стихи, да еще постарался скопировать его манеру чтения. Мэтр поразился, что я их запомнил, и, конечно, был польщен. Стал расспрашивать, кто я, откуда, как попал в многотиражку. Спросил, много ли я читаю. Выяснилось, что в знании поэзии я не пошел дальше школьной программы, то есть, кроме трех китов русской классики — Пушкина, Лермонтова и Некрасова, мне знаком великий поэт пролетарской эпохи В.В. Маяковский — и только.

«А Баратынский? А Фет? Полонский? Тютчев? Блок? Блока не знаешь?!»

— Эй, господа гусары! — избычившись, краснея от прилива крови, хрипло заорал он, стал подниматься, и его стул с грохотом опрокинулся. — Заткните ваши глотки! Я расскажу вам о горькой судьбе русской поэзии!

За столом стихло, все напряженно смотрели в нашу сторону. Только самый знаменитый делал вид, что ничего не замечает, и продолжал что-то пожирать, чавкая, как боров.

Мэтр ткнул пальцем в его сторону, покачнулся, чуть не упал и с ненавистью начал выкрикивать:

— Ты!.. Прекратить!.. Поджигатель! Смотрите все: поджигатель! Сидит и ест! Прекратить!

Знаменитый был настолько знаменитый, что пьяная выходка ничуть его не смутила, хотя, если ты помнишь, слово «поджигатель» звучало тогда очень оскорбительно. Жуя очередной кусок, боров укоризненно спросил:

— Дорогой, зачем же так? — У него был гладко смазанный, липкий тенорок. — Нехорошо. Разве я что-нибудь поджег? А?

На Руси считается последним делом куражиться над подвыпившим, раззадоривать его, словом, выставлять его на посмешище. Однако борову было наплевать на неписаные законы, ему хотелось малость потешиться над своим более талантливым, но неудачливым коллегой.

— Что же я поджег? Ну? — настойчиво интересовался он, разделываясь с курьей ножкой.

Все чувствовали неловкость, так как понимали, что он издевается, сводит какие-то счеты. Понял это и пьяный Мэтр.