Изменить стиль страницы

Получилось так, что остальные члены этой блистательной коллегии зажглись и прониклись идеей гораздо раньше, чем не слишком понятливый несчастный эрцгерцог. Пыл их был безграничен. Мне изо всех сил приходилось сдерживать их. Не могу сказать, восприняли ли они во всей широте идею, за которую должны были сражаться. Сама суть не слишком интересовала их. Предназначенные к самосожжению в огне какой угодно догмы, они были в восторге, что благодаря мне обрели лозунг, во имя которого могли, полные воодушевления, погибнуть в бою. Я успокаивал их гипнозом, с трудом внушал необходимость сохранять тайну. И я гордился ими. У какого еще полководца был такой блистательный штаб, генералитет, сплошь состоящий из столь пламенных душ, гвардия — правда, пусть из одних инвалидов, но зато каких гениальных!

Наконец настала эта ночь, грозовая, ураганная, потрясенная в самых своих основах тем огромным и беспредельным, что приуготавливалось в ней. Молнии вновь и вновь разрывали тьму, мир открывался, разодранный до самых глубин чрева, демонстрировал свои яркие, ужасающие и бездыханные внутренности и опять захлопывался. И плыл дальше — с шумом парков, шествием лесов, хороводом кружащихся горизонтов. Под покровом темноты мы вышли из музея. Я шел во главе вдохновенной этой когорты, что продвигалась вперед, хромая, спотыкаясь, под стук деревянных протезов и костылей. Молнии пролетали по обнаженным клинкам сабель. Так в темноте мы добрались до ворот виллы. Они оказались открыты. Встревоженный, предчувствуя какую-то ловушку, я приказал зажечь факелы. Воздух побагровел от пламени смолистого дерева, испуганные птицы высоко взмыли в красноватых отблесках, и в бенгальском этом свете мы увидели виллу, ее террасы и веранды, стоящие словно среди зарева пожара. С крыши свешивался белый флаг. Охваченный скверным предчувствием, я вступил во двор во главе моих отважных бойцов. На террасе показался мажордом. Кланяясь, он спустился по монументальной лестнице и, бледный и перепуганный, нерешительно приближался к нам, видимый все отчетливей в свете факелов. Я направил ему в грудь острие шпаги. Мои верные соратники недвижно стояли, высоко подняв чадящее смолье; в тишине слышалось лишь потрескивание горизонтально стелющихся языков пламени.

— Где господин де В.? — бросил я.

Мажордом развел руками.

— Уехал, сударь, — ответил он.

— Сейчас убедимся, правда ли это. А где инфанта?

— Ее высочество тоже уехала. Все уехали.

У меня не было оснований сомневаться в его словах. Видимо, кто-то предал меня. Нельзя было терять ни секунды.

— По коням! — крикнул я. — Нужно отрезать им путь!

Мы взломали двери конюшни. Из темноты на нас пахнуло теплом и запахом лошадей. Через минуту мы сидели верхом на скакунах, они ржали и вставали под нами на дыбы. Несомые их галопом, мы со звонким цокотом копыт по мостовой вылетели растянувшейся кавалькадой на ночную улицу.

— Лесом к реке! — скомандовал я, обернувшись назад, и свернул на лесную просеку.

Вокруг неистовствовала лесная чаща. Во тьме как бы раскрылись наслаивающиеся пейзажи катаклизмов и потопов. Мы мчались между водопадами шума, между взволнованными лесными массами; огни факелов, словно огромные полотнища, обрывались следом за нашей растянувшейся скачкой. В голове у меня бушевал ураган мыслей. Что с Бьянкой — ее похитили или же низменное наследие отца взяло в ней верх над кровью матери, над миссией, которую я тщетно пытался ей внушить? Просека становилась все уже, превратилась в лощину, в конце которой открывалась большая поляна Там мы наконец настигли их. Они издали заметили нас и остановили экипажи. Г-н де В. вышел и скрестил на груди руки. Угрюмый, он медленно шел навстречу нам, блестя очками, пурпурный в огне факелов. Двенадцать сверкающих клинков нацелились ему в грудь. Мы в молчании приближались широким полукругом, кони шли рысью; я поднес руку к глазам, чтобы лучше видеть. Свет факелов упал на коляску, и на сиденье я увидел смертельно бледную Бьянку, а рядом с ней — Рудольфа. Он держал ее руку, прижимал к груди. Я неторопливо слез с коня и неверным шагом направился к коляске. Рудольф поднялся, словно намереваясь выйти мне навстречу.

Остановившись около экипажа, я обернулся к кавалькаде, продвигавшейся широким фронтом со шпагами, готовыми нанести удар, и произнес:

— Господа, я зря побеспокоил вас. Эти люди свободны, и они беспрепятственно уедут: никто их не будет задерживать. Ни один волос не спадет с их голов. Вы исполнили свой долг. Спрячьте сабли в ножны. Не знаю, до какой степени вы восприняли идею, на служение которой я вас привлек, до какой степени она вошла в вас и стала вашей плотью и кровью. Как видите, идея эта терпит банкротство — полное и окончательное. Полагаю, вы легко переживете его, поскольку пережили уже банкротство собственной идеи. Вы уже неуничтожимы. Что же до меня… впрочем, обо мне не будем. Я только не хотел бы, — тут я повернулся к сидящим в коляске, — чтобы создалось впечатление, будто произошедшее захватило меня врасплох. Это не так. Я уже давно все предвидел. И если так долго внешне как бы пребывал в заблуждении, не позволял себе поверить, то лишь потому, что мне не полагалось знать вещи, выходящие за мою компетенцию, не полагалось предупреждать события. Я хотел выстоять на посту, куда поставила меня моя судьба, хотел до конца выполнить мою программу, остаться верным роли, которую узурпировал для себя. Ибо — сейчас я это с сокрушением признаю — я был, несмотря на нашептывания своего честолюбия, всего лишь узурпатором. В ослеплении своем я взял на себя толкование писания, пожелал стать толмачом воли божией, в фальшивом наитии ловил проскальзывающие в альбоме с марками туманные знаки и контуры. Но, к сожалению, соединял их по своему произволу. Я навязал весне свою режиссуру, подвел под ее необъятный расцвет собственную программу, хотел принудить ее, руководить ею в соответствии с моими планами. Терпеливая и безразличная, какое-то время она несла меня на своем цветении, почти не ощущая. Ее нечувствительность я принял за терпимость, да что там, за солидарность, за согласие. И думал, что по ее чертам я угадываю лучше, чем она сама, ее внутренние устремления, что читаю у нее в душе и предвосхищаю то, чего она, вскруженная своей необъятностью, не способна выразить. Я пренебрегал признаками ее дикой и необузданной независимости, проглядел непредсказуемые и внезапные пертурбации, что будоражили ее в самых сокровенных глубинах. В своей мании величия я зашел так далеко, что осмелился вмешаться в династические проблемы могущественнейших держав, мобилизовал вас, господа, против Демиурга, злоупотребил вашей податливостью идее, вашей благородной некритичностью, чтобы привить вам фальшивую и святотатственную доктрину, направить ваш пламенный идеализм на безумные деяния. Я не хочу решать, был ли я призван к разрешению наиважнейших вопросов, на которые посягнуло мое тщеславие. Видимо, я был призван стать зачинателем, был использован, а после отброшен. Я переступил свои границы, но и это тоже было предначертано. В сущности, я с самого начала знал свою судьбу. Она, как и судьба несчастного Максимилиана, была судьбой Авеля. Был момент, когда жертва моя была благоуханна и приятна Богу, а твой дым, Рудольф, стлался низом. Но Каин всегда побеждает. Игра была заранее предопределена.

В этот миг воздух содрогнулся от далекого взрыва, над лесом взметнулся столб пламени. Все обернулись.

— Успокойтесь, — сказал я, — это горит Паноптикум: уходя, я оставил там бочку пороха с зажженным фитилем. Отныне, господа, у вас нет приюта, вы — бездомные. Надеюсь, вас это не слишком огорчит.

Но могучие эти индивидуальности, избранники человечества молчали и беспомощно поблескивали глазами, с отсутствующим видом стоя боевым строем в зареве дальнего пожара. Помаргивая, они переглядывались — совершенно неосмысленно.

— И вы, сир, — обратился я к эрцгерцогу, — тоже были неправы. И с вашей стороны, это тоже, наверно, была мания величия. Я безосновательно хотел реформировать от вашего имени мир. А впрочем, возможно, это вовсе не было вашим намерением. Красный — такой же цвет, как остальные, и лишь все вместе они творят полноту света. Простите, что я злоупотребил вашим именем ради чуждых вам целей. Да здравствует Франц Иосиф Первый!