Изменить стиль страницы

— Да, такие слухи ходили прежде, — пренебрежительно заметил дон Анатолио, — но сейчас о разделе никто не думает. Я знаю из самых достоверных источников, что Наполеон собирается отнять Португалию у англичан, и — слово чести — это отлично придумано.

— А мне говорили, — вставила донья Амбросия, — будто Годой хочет выслать в Америку принца и его братьев, чтобы самому сесть на трон. Но мы не должны этого допустить. Правда ведь, дон Анатолио? Ишь, что задумал наглец! Да можно ли ждать чего-либо путного от человека, у которого две жены!

— И, наверное, обе садятся с ним за стол — одна справа, другая слева, — усмехнулся дон Анатолио.

— Ради бога, потише! — боязливо прошептал дон Лино Крохобор. — Об этих делах не следует говорить громко.

— Никто нас не слышит, да, кроме того, если бы хватали всех, кто об этом толкует, в Мадриде скоро не осталось бы ни души.

— Правда ваша, — кивнула донья Амбросия, понижая голос. Покойный мой муженек, царство ему небесное, зря болтать не любил, таких людей теперь поискать, так он рассказывал, — а ему-то уж говорили верные люди, — дескать, когда Колбасник потребовал, чтобы государственный совет назначил королеву регентшей, на уме у них было… как бы это сказать… словом, хотели они отправить голубчика нашего короля на тот свет, а потом…

— Какие чудовищные слухи! — воскликнул аббат.

— И все — чистая правда, — подтвердил дон Анатолио. — Я тоже это слышал от человека осведомленного.

— Но об этом нельзя говорить, господа, об этом надо молчать, — возразил Крохобор. — Мне, признаюсь, вовсе не интересно слушать подобные речи. Дело опасное — а вдруг дойдет до Князя Мира, подумайте, какие могут быть неприятности!

— А мы у него пребенд не получали и содержания не просим…

— В общем, отпустите меня, сеньора Амбросия, я тороплюсь. Эти зеленые подвязки вполне приличны, а вот насчет голубых, не знаю, вряд ли я отважусь явиться в них к сеньоре графине де Кастро Лимон.

Покупку аббата, а потом и мою, завернули с поспешностью, которая меня раздосадовала, — я охотно побыл бы к лавке еще и послушал разговоры о политике. Оттуда я пошел прямо домой. По пути мне повстречался брат Хосе Салмон из Ордена милосердия, прекраснейший человек, навещавший донью Домингиту, бабушку моей хозяйки, всякий раз, когда плоть ее нуждалась в поддержке знатока Гиппократова искусства или же когда ее душою овладевало желание подготовиться к благолепной кончине. И в том, и в другом брат Салмон был великий искусник, лишь еще одного «о» не хватало в его фамилии, чтобы сравняться с библейским мудрецом. Он остановил меня посреди улицы и с неизменной своей учтивой улыбочкой спросил:

— Как поживает наша бесценная донья Доминга? Помог ли ей изготовленный мною декокт из коры малины, сиречь tetragonia ficoide, о коей упоминает Диоскорид?

— Замечательно помог! — ответил я, хотя слышал об этом декокте впервые.

— Вечерком я занесу ей чудеснейшие пилюли… — продолжал он. — Не будь я отец Салмон из Ордена милосердия, если наша старушка, отведавши их, не начнет бегать, как молодая… Однако, малыш, отличные груши ты купил! — прибавил он, засовывая руку в мою кошелку и вытаскивая грушу покрупней. — Ты, я погляжу, мастер выбирать фрукты.

Не спрашивая разрешения, он понюхал грушу и преспокойно упрятал ее в длиннющий рукав своей рясы.

— Передай донье Доминге, — сказал он с самым невинным видом, — что нынче вечером я непременно приду рассказать, какие удивительные новости я слышал.

— Святой отец, — сгорая от любопытства, взмолился я, — ведь вы все знаете. Так не объясните ли мне, зачем идут к нам французские солдаты?

— Эх, малый, знал бы ты хоть половину того, что знаю я, — отвечал он, — тогда я попытался бы тебе растолковать, как много у меня причин радоваться проходу этих молодцов. Но, может быть, тебе известно, что именно Наполеон после всех ужасов и ересей революции восстановил во Франции истинную религию? Может, ты слыхал, что и здесь, у нас, есть нечестивцы, которые замышляют дерзостные козни противу святой церкви? А кто все это знает, тому совершенно ясно, что французские войска вступили в нашу страну не для чего иного, как для того, чтобы покарать по заслугам этого закоснелого грешника, этого бесстыжего двоеженца и заклятого противника прав духовенства.

— Выходит, сеньор Годой не просто мошенник и проходимец, но еще враг церкви и священнослужителей? — удивился я, видя, что с каждым часом список прегрешений фаворита все растет.

— Несомненно, — ответил монах. — Иначе как понимать проект реформы нищенствующих орденов, по которому собираются лишить добрых наших братьев права жить в монастырях и хотят заставить их служить в обычных лазаретах? А еще в его сатанинском мозгу созрел проект забрать из наших житниц излишки, чтобы, как он выражается, основать школы сельского хозяйства, но мы-то знаем, какие это будут школы! Да, будь правдой то, что говорят, — прибавил он, протягивая руку к моей кошелке, чтобы вторично исследовать ее содержимое, — будь правдой то, что говорят об отчуждении части наших владений, принадлежащих нам, как они это называют, по «праву мертвой руки»… Но не стоит говорить об этом, они достойны скорее смеха, чем ненависти Лучше обратим взоры свои на восходящее светило Галлии, на сего божественного воителя, который грядет, дабы избавить нас от тирании всевластного невежды и возвести на трон августейшего принца, на чью мудрость и благоразумие мы уповаем.

Сказав это, он переместил из моей корзинки в рукав своей рясы еще одну грушу и с полдесятка слив и начал рассыпаться в похвалах моему умению покупать фрукты.

Я поспешил распрощаться с таким опасным собеседником, — слишком уж накладны были его уроки политической мудрости.

В конце-то концов я мало что узнал, и мои сомнения насчет того, что мы теперь назвали бы политическим положением, отнюдь не рассеялись. Одно стало более или менее ясно — всеобщая ненависть к Князю Мира, которого называли развратником, расточителем, беспутником, взяточником, многоженцем, врагом церкви и вдобавок обвиняли в намерении усесться на трон вместо нашего короля, что мне казалось верхом наглости. Также было очевидно, что люди всех сословий любят принца Астурийского, причем те, кто жаждал его скорейшего восшествия на престол, возлагали особые надежды на дружеские чувства к нему Бонапарта, чьи войска, направляясь в Португалию, уже входили в Испанию.

Я вернулся на рынок, чтобы восполнить урон, нанесенный моей корзинке его преподобием, и вдруг повстречал там… Кого бы вы думали? Горемычный пиит в сопровождении своей дочери Хоакины, которую судьба сделала «поэтессой меж двух кастрюль», брал на лотках в долг мясные обрезки и требуху — обычную свою снедь. Он выбирал куски, горбунья торговалась, и они вместе тащили свою корзинку, которая не была бы тяжела и для пятилетнего ребенка. Нужда запечатлела уродливые следы своих когтей на лицах дочери и отца, до крайности тощего и бледного, — казалось чудом, что этот скелет может жить и двигаться, разве что его гальванизировали таинственные флюиды поэтического вдохновения. Надо ли мне называть имя? То был Комелья.

— Сеньор дон Лусиано, рад вас видеть! — сказал я с почтительным поклоном; бедняк вызывал во мне горячее участие.

— А, Габриэль! — отвечал он. — Как там поживает Пепита? Как донья Доминга? Давно я их не видал. Но они знают — хоть я и не навещаю их, потому что работы много, — я бесконечно им благодарен.

— Сегодня я как раз собираюсь зайти к вам, занести маленький гостинец, — сказал я, давая словесный ответ на немую мольбу, которую прочел в глазах дочери поэта, изъяснявшихся со мной на языке голода.

— Да, да, обязательно приходи — продолжал поэт, кладя руку мне на плечо и всем своим видом показывая, что намерен сообщить нечто чрезвычайно важное. — Мне сказали, что ты присутствовал при трафальгарском деле; хотелось бы посоветоваться с тобой кое о чем. Я, видишь ли…

— Понимаю. Вы пишете историю этого сражения.

— Нет, не историю, а так, небольшую драму, от которой у всех этих господ глаза на лоб полезут. Сам увидишь — чудо! Называется «Третий Фридрих Великий и битва двадцать первого числа».