Рассказал Даниле. Тот мне опять поручение:
– Поговори с мальцом, Ерема. Скажи наставление ему, как ты умеешь. Чревоугодничает он сверх всякой меры. А ну как… и думать не хочу.
Что же, и поговорить можно. Хотя Меркуша ко мне и не вхож. Был раз-другой, да и потерялся. Закон Божий ему не указ. Пенял матушке, та в слезы: не высидеть сыночку голодному. Не пойдет учеба впрок. А мне что, за ним по селу бегать? Аль домой приходить учить, и смотреть, как он жует, самому и разговаривая? Меркуше-то недосуг, он ест…
И вот, он уж у меня, и я, стараясь не раздражаться, говорю ему:
– Меркуша, мне с тобой говорить невозможно, прекрати молотить, не на гумне.
Промычал что-то детинушка, норовит укусить от калача, что с собой принес.
– А знаешь ли ты, сын крестьянский, что о тебе говорил Соломон? – спрашиваю негодника. Стараюсь не впадать в грех, не гневаться; а тянет дать по голове тяжелым чем-то, глядишь, челюсть нижняя и прихлопнется…
Что ему, крестьянскому детинушке, Соломон-царь иудейский. Спроси у него имя нынешнего государя - императора всея Руси, навряд вспомнит. Царь-батюшка, того довольно.
Вздыхаю, крещусь на образа. Меркуша повторяет вслед за мной. Говорю ему:
– Царь-батюшка это, Меркуша, только не нашего времени, не нашего семени…
Удивил-таки, слава тебе, Господи, и тебе, Царица Небесная. Прекратил жевать, глаза вытаращил на меня. Хорошо.
– «Им же несть управления, падают аки листвие, спасение же есть во мнозе совете[13]». Вот что о тебе писал царь Соломон, Меркуша. Силу изречения постигаешь ли, отрок? Вот смотри, как лист зелен, Меркуша, так царственно красив, и хорошо ему на ветке, среди таких же, как он, молоденьких и свежих. Но вот, осень пришла, и пожелтел он, и опал. И вот, идет каждый по лесу, попирая его ногою, и не имеет уж он никакого значения своего, Меркуша. Так и с тобою будет, коли слушать меня не будешь.
Сглотнул то, что прожевал ранее. Почему, спрашивает.
Отвечаю, разжевывая ему все тоже. Ибо не понятлив. Все, что есть, работает на чрево: голова отдыхает.
– Понял ли, мужичок, – спрашиваю под конец, чувствуя великое облегчение. – Как человек подготавливает к забою, к смерти скот и птицу, так сам он приготавливается к смерти, прежде всего духовной, чревоугодничая. Разница лишь в том, что скотина не имеет свободной воли и разума. Но человек имеет и свободную волю, и разум, принудить его никто не может, он сам выберет. Вот Жизнь, а вот – смерть. Вот Церковь – истина, ибо является Телом Христовым и исполнена Духа Святого, а вот – пиршество смерти, лукавые законы и соблазны мира. Каждый выбирает добровольно между ними.
Меркуша кивает головой. Понял, понял, мол, не дурак. Тоска по калачу во взоре.
– Вот тебе напутствие от апостола Павла, и иди с миром, да не забудь, что говорено меж нами. О гортанобесии, о чревобесии.[14] О тайноядении, о раноядении, поспешноядении[15]… «Ночь прошла, а день приблизился: итак, отвергнем дела тьмы и облечемся в оружия света. Как днем, будем вести себя благочинно, не предаваясь ни пированиям и пьянству, ни сладострастию и распутству, ни ссорам и зависти; но облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа, и попечения о плоти не превращайте в похоти». [16]
Перекрестился я на образа, детинушка вслед за мною. Пошел, радостный, дожевывая калач на ходу. На лице улыбка облегчительная.
Да… Присматривал я за мальцом, как мог. С Данилой-зодчим и не виделся вовсе, церковь не строил, все смотрел, ворует ли Меркуша у Машки. Пальцем из окна грозил, как мимо навеса пройдет.
Один день-то и вовсе было напугался, помчался к соседям ни свет, ни заря. Петухи недавно первые кричали, рассветало только, а в их избе отсветы какие-то, вроде пламя колышется. Я в окно выглянул, зевая, а в избе Меркушкиной такое! Ну, я и подхватился, бегом к ним! Памятуя про отсветы в барском доме, где Черт куролесил, про смерти Николушки и Федора, вы бы что подумали?
До избы-то добежал, а пока бежал, много чего думал. И заробел маленько тоже. Врываться не стал, как собирался, а взошел тихонько, готовясь и обратно дать деру, коль что…
Что же, все мы люди. И я трусоват бываю. Грешен.
Ну, вошел я в избу. Тихо так, на носках переступая.
Вроде живы все. И Черта с ними не видать.
Стоит Меркушка наш возле стола, накрытого изобильно. Пироги, блины, калачи. Горшок, который, верно, со щами, капустою пахнет. И каши еще какие-то. Словом, пир честной, только какой же праздник сегодня, не с раннего даже утра, а почитай, с ночи?
Матушка его тоже возле стола накрытого. И еще одна особа, мне неприятная. Давнее у меня с ней соперничество.
Кто же ее знает, кто такая, откуда. Крестьяне бабкой зовут, бабинькой, ведуньей. Она у нас пришлая. Последние лет десять живет. Только не совсем у нас. В лесу у озера приютилась ее избенка, так, совсем несурьезное что-то, не дом, а слезы. Там лесник у барина помещался, его это изба временная в лесу. Стала было распадаться совсем, а эта, пришлая, обжила без спросу и живет ныне. Да она и спит в нем только разве; я не проверял, только сказывают так. Остальное время в лесу пропадает. Травы собирает, ягоды, листья тож. После сушит. И пользует наших, которые болеют. Опять же, девки красные просят порой сказать про будущее, гадать то есть. И гадает: за руку берет, в глаза смотрит. Чудные вещи рассказывают о ней, будто бы дар у нее, что исцелять, что предсказывать…
Бабы еще просят с коровою помочь, когда яловой[17] окажется, аль молока мало.
В церкви прежней не видно ее было никогда. И возле этой не показывалась. Да все ее с миром общение в том, что приходит по зову, когда просят; может помочь, так поможет, потом возьмет что-нибудь, что отдать не пожалеют. И мукою берет, и гречкою, а когда солью, иным чем.
Не к лицу мне с нею раскланиваться. Из разных мы жизней. Я человек церковный, она, ведьма, бесовское отродье.
«Не должен находиться у тебя проводящий сына своего или дочь свою чрез огонь, прорицатель, гадатель, ворожея, чародей, обаятель, вызывающий духов, волшебник и вопрошающий мёртвых; ибо мерзок пред Господом всякий, делающий это...» [18]
А она вот стоит, в черном плате. Укутана так, что лица не видно. Да и остального толком тоже не разглядишь. А вот глаза, черные глаза из-под платка, так и обожгли меня.
И рукою махнула еще на меня, ишь ты. Мол, стой, где стоишь, не мешай.
А в доме свеч понаставлено, чуть ли не как в престольный праздник. Горят, трещат, оплывают.
Катерина, Меркушкина матушка, стоит с лицом постным. Читает что-то…
Заговариваю еду раба Божьего Меркурия:
Вдохни, пища, силу духовную, благостную,
Будь, пища, не камнем в желудке и жиром на теле,
А нектаром в душе и во всём здравом теле.
Наполнись, пища, сытным духом, спокойствием,
Дай рабу Божьему Меркурию полное удовольствие.
Паче всего напитай кровь его и мозг,
жилы и кожу, а остальное, что не уйдёт, верни.
Ибо негоже оно ни телу, ни духу его.
Раб Божий, Меркурий, силу имей,
а желание плотно поесть – умерь.
Сам от еды отвернись,
лишний раз Богу помолись…
Вот оно что. Диспозиция[19] наметилась, значит. Барин старый, нынешнего отец, бывало, сказывал: «Главное, Ерема, это диспозиция. Вот Кутузов, Михайло Илларионович, тот это понимал. Мы с ним на поле Бородинском вот так-то выстроили, смотри…». И рисовал на песке, на земле, на столе, на окне, где придется, ту самую диспозицию, что войну выиграла.
Вот и у нас диспозиция. С одной стороны я с Законом Божьим, Данила-зодчий с церковью и душевностью своей, что детишек привлекает, матушка, как ангел-хранитель, вот эта, значит, ведьма, с заговорами своими. С другой – Меркушино чревоугодие, Чертом проклятым подогреваемое.
Махнул я рукою на баб. Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало. Пошел из избы.
А когда все и случилось, так света белого я не взвидел, и ненавидел себя, и каялся, и в грудь бил, и слёзен был; а все же неутешен. Вот оно, расследование-то, чем окончилось. И заговоры бабьи тож. Сказывать страшно, а надо…