Изменить стиль страницы

Так как же можно называть это занятие сухим или обременительным? Нет, нет, это поэзия, это поэма, педагогическая поэма, в которую все входит и которой никто не может сочинить с таким единством, как сам отец, если он к тому имеет призвание…

А тайный голос все нашептывал: «Спеши!» Жуковский не хотел верить, что это Его голос. Нет, это еще не смерть. Нет, нет! Вот только видеть стал совсем плохо и слух слабеет. А что, если назначено ему не кончить начатого — ослепнуть и оглохнуть?

Он провозился целый день с утра. Придумывал устройство для писания на случай слепоты. Опробовал — остался доволен. Потом усмехнулся: надо теперь какой-нибудь отвод придумывать на случай глухоты.

На дворе был 1851 год. Пустой, опостылевший Баден-Баден сузился теперь до одной комнаты. Выходить не хотелось. Вот уж поедет в Россию, тогда наглядится. Рвался всей душой. Но и побаивался тоже — путешествие, белизна русского снега, состояние Елизаветы, что с ней делать? Оставить под присмотром врачей или подвергать всем опасностям странствия, но под своим присмотром? Откладывать отъезд больше нельзя. Жуковский уже собирал вещи. Предвкушал встречу с друзьями — и Вяземского повидает, и Гоголя, и Булгакова, и еще многих, а главное — глотнет русского воздуха; другой там воздух, забытый уже, но помнится, что другой, и зима пахнет по-другому, и весна, и дым отечества…

Комната его была в беспорядке, но видел смутно уже, оттого и непривычный беспорядок не раздражал. Отъезд! Наконец-то. Наконец-то, после десяти лет — вот оно как сложилось: думал, год-два пройдут, и с молодой женой вернется, ан нет, судьба-затейница, грозная нешутейная выдумщица…

Волновался, конечно, — что будет и как? Как доберется, как выдержат глаза? Что с Елизаветой будет? Страшновато, чего греха таить…

Сидел в кресле, погруженный в эти смятенные мысли и предчувствия… Раздались Сашкины шаги на лестнице. Вот ножки ее затопали уж в комнате. Отчего ж так темно в комнате, день ведь еще…

— Ты где? Саш?

— Хир! Я здесь, папа. Погляди, какое новое платьице…

— Платьице? Ты где? Ничего я не вижу. Стой! Один глаз прикрою. Он закрыт… Не вижу. Послушай — зови скорей доктора Гугерта. Или Хелиуса позови. А маме ничего не говори. Испугаешь маму. Поняла?

— Позову. А ты видел мое платьице?..

Ушла. Дитя. Глупое еще дитя. Сиротой ей расти. Нет, нет, не смерть еще, а слепота — дело ожиданное…

Сашины ножки топали вниз по лестнице. Встал, хотел подойти к бюро. Наткнулся на раскрытый баул. Отъезд в Россию! Должен уезжать!.. Не будет отъезда… Испытал сразу и пронзительную горечь, и тайное облегчение. Белизна русского снега не повредит его ослабевшим глазам (им ничто не повредит больше…). Глаза его никогда больше не увидят белизну русского снега. Белая равнина. Березы в иглах инея. Занесенный холмик слева от Петербургской дороги. Маша. Мама. Азбука. Не доучил Сашку. Пашку еще и не начал учить…

Осторожно среди вещей пробрался к своему бюро. Скиталец, так и не достигший пределов отчизны, — это он. Длинная, бесконечно длинная жизнь в поисках настоящей веры и прощения. Агасфер, Вечный Жид. После долгого молчания нахлынуло вдруг, стихи потекли…

Солнце склонилось к горам Иудейским…

Его Агасфер не будет Вечным Жидом. Он будет «Странствующий жид». Надо придать его образу развитие и движение, а поэме — другой смысл. Страдание — животворный источник формирования души. К чему тогда все муки и страдания, если герой не обретет в конце прозрения?

Старая история, поначалу одно из палестинских преданий, а позднее — легенда, в древности, вероятно, представлявшая судьбу упорствующих в своей религии иудеев, неизменными проходящих через рассеяние и истребление, через тысячелетние гонения. Потом, от XIII века, — просто одна из европейских легенд, обрастающих в устном пересказе и под пером каждого поэта, к ней обратившегося, новыми подробностями. Неумирающий, упорный в злобе против Христа Агасфер — этот традиционный образ не привлекал Жуковского, потому что был бесчеловечен. Потому что такая трактовка обесценивала страдания — и Голгофу Христа, и страдания самого Агасфера. Его Агасфер, прошедший землю, окруженный могилами детей и внуков своих, был преображен страданием, заслужил прощение и смерть. В поэме непредвиденно появлялся старый знакомец, прославленный злодей и мученик Наполеон Бонапарт…

К поэме относилось также изданное впоследствии отдельно стихотворное переложение Апокалипсиса, может быть навеянное недавним бегством из Баден-Бадена в Страсбург, улюлюканьем толпы, зрелищем взбудораженной, потрясенной Европы…

Труд был нелегким. Жуковский придумал машинку для писания, но у него не было никакой машинки для чтения. Камердинер читал ему написанное и по его указаниям вносил поправки.

Летом состояние Жуковского ухудшилось. Он сидел взаперти, не мог больше ни писать, ни читать. Потом пришла сырая, скверная зима… Изредка он еще писал письма, справлялся о Гоголе — как он там, в Москве, на Никитском бульваре, отчего не хочет ничего написать Гоголек?

Вяземский хотел приехать в Баден-Баден, но Жуковский его отговаривал — он не был больше бодрой компанией, да и Баден-Баден с могилой второй его дочери был не лучшее место для Вяземского.

В Баден-Бадене он встретил однажды вдовствующую императрицу Марию Павловну, и столько воспоминаний всколыхнулось при этой встрече. Разве не был он, как и она, осколком прежнего, уходящего, почти ушедшего уже мира? Разве не были они оба похожи на того старого лебедя, которого он видел не однажды в царскосельском парке и которого называли там «екатерининским»?

Отложив на время «Агасфера», Жуковский взялся за перо, чтобы описать для своей ученицы-дочки лебедя. Просто лебедя или, может, того лебедя. А вышло другое… Царскосельский старый лебедь, теснимый молодежью, видевший иные времена…

Лебедь белогрудый, лебедь белокрылый…
Спутников давнишних…
Их ты поминаешь думой одинокой!

Но вот однажды над стаей молодых лебедей чудесно раздался голос старого лебедя, взмывшего к небесам, чтоб пропеть там свою лебединую песню, «гимн свой лебединый» (может, это и был «Агасфер»). А пропев свою песню,

Навзничь с высоты упал он;
И прекрасен мертвый на хребте лежал он,
Широко раскинув крылья, как летящий,
В небеса вперяя взор, уж не горящий.

На исходе был 1851 год, и каждая строка звучала пророчеством.

Весной пришло страшное известие: Гоголь умер. Перед смертью он подолгу стоял на коленях. Он говорил:

«Оставьте меня, мне хорошо!»

«Да, да, — думал Жуковский в полумраке своей слепоты. — Это было его свойство. Настоящее его призвание было монашество. А писательство его, резкость его иронии ссорили его с самим собою. И вот его нет, уже не посидим вместе, не поговорим, не почитаем…»

«Какое пустое место оставил в этом маленьком мире мой добрый Гоголь!» — написал Жуковский Плетневу.

Как мал и скуден стал мир! За стенами семьи были две старушки: Елагина и Зонтаг, Плетнев, да еще Вяземский — четыре человека, которым он писал время от времени, пользуясь своим приспособлением для письма. Но сейчас, как и всегда, проводив очередного друга в последний путь, Жуковский взвалил на себя дела ушедшего. Эти дела добра он называл своим земным делом.

«Перейдем теперь к земному, — писал он Плетневу. — Надобно нам, друзьям Гоголя, позаботиться об издании его сочинений, издании полном, красивом, по подписке, в пользу его семейства… Если б я был в России, то бы дело разом скипело».

Если б он был… Но все очевидней становилось, что России не увидеть ему больше. Жизни оставались считанные недели. Чуя приближение своего конца, Жуковский сетовал, что не закончил своего «Странствующего жида». Эх, начать надо было раньше — в тридцать первом уже думалось о нем, в сороковом… Но, видать, не готов был еще тогда для этой поэмы… Елизавета останется одна… Дети будут расти сиротами… Если б раньше она встретилась на пути… Написал прощальное письмо Елизавете — благодарил за счастливейшее время своей жизни, которое она подарила ему, согласившись стать его женой, писал, что благодетельные испытания семейной жизни помогли ему лучше понять цену жизни и ее высокую цель…