Изменить стиль страницы

Жуковский был теперь почти жених, впрочем, жених еще тайный (Елизавета об этом не знала), не получивший еще согласия невесты на совместное счастье, но на него с надеждой уповающий.

— Вообразите, с каким чувством я должен был идти в тот вечер от пристани, ведя под руку жену однорукого, если сам он с двумя старшими дочерьми по бокам шел впереди нас!

Так нередко восклицал Жуковский, рассказывая о своем сватовстве и задавая тем самым нелегкую задачу своему слушателю: чтобы вообразить это чувство, надо было вспомнить те сумасшедшие дни, которых и сам-то безумный ход вспомнить невозможно, а не только чувство, человеком тогда владевшее.

Для Жуковского наняты были комнаты в доме, который отделяло от дома Рейтернов каких-нибудь сто метров, да и те пролегали по общему саду, который дома эти не разделял, а скорее соединял.

Жуковский велел слуге разбирать вещи, а сам тотчас же отправился в свое дюссельдорфское Верне.

Свежее, малознакомое чувство семейного быта пролилось ему в сердце, он вздохнул свободно и спокойно: он был на пороге счастия и уже занес ногу, дабы этот порог переступить. И он еще медлил некоторое время в этом счастливом состоянии, с занесенною, впрочем, над порогом ногой, что лишало и его самого, и целый дом привычного равновесия.

Особенность положения заключалась в том, что Жуковский и родители Элизабет были в заговоре, но в заговоре не для того, чтобы прямо толкнуть ее к этому браку, а для того, чтобы дать сердцу Элизабет полную свободу выбора. Это нужно было Жуковскому, чтобы еще раз убедиться в необычайном, несбыточном выборе судьбы и ее велениях. Нужно еще и потому, что он был благодетелем семьи, с одной стороны, и был чуть не на сорок лет старше Елизаветы, с другой, — так что для него особенно существенным представлялось ее собственное желание, а не выполнение воли любимого ее отца или строгой матери. И Жуковский не знал с совершенной уверенностью, скажет она ему «да» или «нет»; это «нет» его бы не оскорбило, но, наверное, ранило неизлечимо, потому что уже продолжительное время теперь жил он душою в обетованной земле супружества, так что стал бы несчастлив, если бы снова был изгнан в пустыню одиночества, где ждала его старость.

А вдруг смутное девичье чувство, которое наблюдали ее отец и мать, рассеется при их близком знакомстве как туман и он останется один в пустоте? Вдруг его намерения спугнут это робкое чувство? Нет, лучше уж неопределенность, лучше хоть еще немного — день, два, три — пожить в этом мечтании, не рискуя всем сразу…

Оказалось, что и этого оставить нельзя, что тревожное ожидание передается Елизавете, повергая ее в смятение. Вечер их приезда в среду прошел еще безмятежно, да и в четверг все было по-старому, по-вернейски, но между Елизаветою и Жуковским завязался уже хотя и не открытый, иносказательный, но довольно горячий диалог. Он подарил ей немецкую сказку со скрытым в ней намеком, и она на лету схватила намек и ответила ему другой сказкой, весьма его ободряющей. На что он дал ей старинную книжку с карикатурами, где были фантастические персонажи, явственно содержавшие вполне реальные намеки: бедный Свинопас-Жуковский, телега с письмом Рейтерна, зовущим Свинопаса в гости. Телега с письмом тянулась медленно, нестерпимо медленно, решая участь Свинопаса…

Жуковский решил объясниться в письме — на бумаге он был смелее, да и красноречивее. Рейтерн возразил, что надо говорить с глазу на глаз — чтобы видеть самому впечатление. Они совершали теперь с одноруким длиннейшие прогулки, рассуждая, как быть. Жуковский был за то, чтоб еще подождать.

Однако на третий день, в субботу, 3 августа, во время очередной прогулки Рейтерн сказал озабоченно:

— Вам не следует более откладывать объяснение; надобно действовать; вчера после ужина Элизабет бросилась вдруг матери на шею и, можно сказать, сделала признание. Надобно кончать с этой неопределенностью.

Когда они возвращались с прогулки, Жуковский не имел еще в смятенных мыслях никакого определенного плана, однако он уже знал, что более медлить нельзя и надобно решаться.

Когда он вошел в прихожую, Элизабет с матерью были заняты там укладкой чистого белья. Он увидел эти худенькие плечики, склоненные над стопкой простыней, в горле у него пересохло, и он сказал хрипло, делая тщетное усилие, чтоб голос его звучал и весело и небрежно:

— Элизабет, дружочек, возьмите, пожалуйста, ваше перо и чернильницу и отнесите ко мне в кабинет.

Это была мирная, старинная услуга, еще из вернейских времен. Кабинет Жуковскому был отведен в доме Рейтернов по соседству со столовой, так что он в снятые для него комнаты приходил только для сна, поздно ночью.

Он поднялся к себе, беспомощно поискал взглядом по столу, по стенам… Услышав ее шаги в соседней комнате, схватил со стола изящные часики, подаренные ему Наташей Киреевской. Елизавета вошла, не говоря ни слова, поставила на стол чернильницу, положила перо и повернулась, чтобы уйти… Четыре шага отделяли ее от двери. Ему так хотелось еще подождать, помедлить, выиграть время…

— Подождите, Элизабет, — сказал он хрипло. — Подойдите ко мне…

Он взял ее за руку и ощутил, что рука ее дрожит. А может быть, дрожала его собственная рука.

— Если позволите, — сказал он, — я хотел подарить вам вот эти часики; часы показывают время, а время составляет нашу жизнь; с этими часами предлагаю вам и целую мою жизнь. Примете ли ее? Нет, нет, не надо отвечать сейчас. Подумайте хорошенько, прежде чем ответить, но ни с кем не советуйтесь. Отец и мать ваши все знают, но они не дадут вам совета.

Дальше все развивалось головокружительно, сладко и страшно.

— Мне думать не о чем, — сказала она и вдруг, как тогда, девочкой, шесть лет назад, бросилась ему на шею, прижалась к его щеке нежной своей пылающей щекою, всхлипнула раз и затихла…

Было тихо в старинном доме, словно все замерло в эти мгновения неслыханного, неожиданного счастья, и Жуковский услышал вдруг, как тикают часы в ее ручке, нежно прижатой к его затылку. Они тикали, неумолимо отсчитывая секунды жизни, и Жуковский с ужасом вдруг подумал о Рейтернах. Они, должно быть, ждут, эти добрые люди, ее родители. Их мучит неизвестность, их раздирают страхи, а тут… а мы… мы забыли о них…

— Елизавета, — сказал он мягко. — Радость моя… Позовите отца и маму… Пусть они нас благословят…

* * *

Ах, зачем, зачем он пошевелился тогда, в этот прекрасный миг, которого она ждала целую свою жизнь? Которого каждая девушка ждет целую жизнь? Нет, он был прав, конечно, потому что отец с матерью волновались, потому что все равно их надо было звать, потому что надо было просить их благословения и потому что мы ведь еще не обвенчаны… Он прав, он добрый, он всегда думает о других, но только зачем, зачем он пошевелился тогда? Было так несказанно хорошо…

И зачем он сказал вчера маме, что он будет маму выдавать за жену, а ее, Элизабет, за дочку, когда они все втроем выходят в город? Он шутил, конечно, но зачем, разве он не понимает, что это для нее обидно и унизительно? Она разревелась вчера как дура, а надо было просто объяснить ему, что она уже не маленькая, что она взрослая девушка, что теперь она невеста и скоро будет настоящая фрау и что ему вовсе не нужно думать, что он старый, — она этого никогда не думала, и не думает теперь, и не будет думать никогда, даже если ему будет сто лет или двести…

И еще — почему он только целует ей руки и целует ее в щечку и никогда не подойдет, не обнимет ее крепко-крепко: так прекрасен его запах — запах табака и одежды, его рук и его книг…

Нет, он прав, конечно, это будет грех; они подождут немного, он вернется из Петербурга, они обвенчаются, и она познает еще большее счастье, хотя разве может быть большее счастье, чем быть его невестой?

Она рассказала ему все-все: как она полюбила его — его черные глаза, его руки, его фигуру (он пригнулся — он будет сейчас бодаться со злом, он будет сражаться, он рыцарь; он сутулится, потому что он смотрит со своей высоты на прочих людей, которые суетятся, беспокоятся по пустякам и делают то, что им не нравится и противно, и огорчаются из-за денег или орденов). А его улыбка! И главное — его голос, когда он говорит по-русски, или по-немецки, или по-французски. Старость? Но как можно переносить молодых мужчин? Они такие шумные и такие глупые, даже те, которые не глупы от природы, — что у них есть за душой? Перед ним же прошла жизнь — короли и министры, императоры, поэты, бунтовщики, мятежники, рабы… И ко всем он был добр, всем старался помочь в беде. Как он сам не понимает, что его нельзя было не полюбить?