Рассказчик умолк, свернул цыгарку, пыхнул дымком и продолжал:

— Тут, значит, и я вернулся, подъезжаю к дому, а дед с лопатой стоит, глазами косит, моргает, слово сказать не может. Опосля уж сел и заплакал, словно дите малое. «Ну что ж, говорю, пойдем схороним». Пришли мы к пяти березкам... гляжу, лежит мой сердешный, волос — как мой, русый, спутанный, и в крови слипся... Вырыли яму... свалили мое дитя... Пригорюнился я да и говорю: «Тебе, батя, давно помирать, старой собаке, а ты вот что наделал». И тут, не помню как, лус-нул его Лопатиной... Схоронил я его вместе с сыном и Георгиев в могилу закопал. Сел на коня и уехал. Страдает душа, сердце дурная боль точит, и что сделать мне с собой...

Казаки молчали. Рассказчик сгреб пятерней около костра солому и швырнул на уголья. Огонек вспыхнул, и увидели все суровое с русой бородой лицо казака. На темных щеках лежала печать страдания и тоски. И не успела прогореть солома, как о.н встал и медленно пошел от костра.

Молодой казак посмотрел вслед уходившему, вздохнул, снял фуражку, лег и, прикрыв ею лицо, заключил:

— Много еще крови прольется, пока замирим народ.

— Замирим? — спросил казак с лукавым хитрым

лицом и, усмехнувшись, добавил: Кто кого замиряет,

это еще надо мозгами пошевелить.

— Не замиряем, а воюем, — поправил третий казак, — а воевать жалеючи — нельзя: пожалеешь — сам пропадешь ни за понюх табаку. Служба, братцы, ох, и служба, будь она проклята!..

Казаки утихли, хотя никто не спал. Не отводил от костра и солдат. Видно, и ему не спалось. Он свернул цыгарку, выхватил из огня уголек и, прежде чем прикурить, долго катал его по ладони. Он присел на колени и палкой стал сгребать головешки в одну кучу. Они дымились, тлели, потом вспыхнули и загорелись ярким огнем. Рассказ казака не высек.в душе солдата даже искры жалости, наоборот, в нем появились раздражение и досада. Он глубоко затягивался табачным дымом, морщил лоб и сплевывал ра жаркую золу. Невеселые думы уводили его к дому. Он вспоминал о своем селе и втайне завидовал многим своим односельчанам. С того дня, как он покинул деревню и примкнул к белоказакам, прошло около шести месяцев. Белоказачьи. отряды,' преследуемые красными, все дальше и дальше откатывались к югу. Он терял надежду на возвращение в родные края. Тоска по дому все чаще и чаще охватывала его, и не раз в ночные часы он думал: «А не застрять ли где-йибудь в деревушке, переждать, а потом тайком пробраться в родные места?» Но всегда, когда он вспоминал о деревне, о друзьях, ставших врагами, в нем поднималась ярость. «Нет, ладу с ними не будет. Ни мне, ни отцу не дадут они ходу».

Злая усмешка пробежала по лицу солдата. Он снова плюнул на золу, она зашипела. Солдат охватил руками голову и задремал. Он увидел жену. Она стояла с ребенком на руках, а кто-то чужой в горенке качал пустую зыбку. «Это кто, Натаха?» — спрашивал он шепотом, а сам в страхе прятался за дверь. Она грозила ему пальцем и беззвучно что-то говорила, шевеля губами. Потом кто-то,, грубо крикнув, разбудил его:

— Пашков!.. Ты чего это ровно приблудный теленок на-чужом огороде? Иди чай пей, а то, гляди, утро скоро.

Митяй посмотрел осовелыми глазами на черного бородача с рябым лицом и с рассеченной нижней губой. Вдали, вокруг огонька, к которому звал его бородач, сидели казаки. Они рассказывали похабные анекдоты и давились смехом. Пашков покрутил головой, бросил шинель и, повалившись, снова закрыл глаза. Сквозь сон до слуха донеслись слова: «А в поле делов сейчас, ребята... хлеб в копнах... бабы там одни, а мы тут ржем... Эх! Господи, твоя воля!..»

Фыркали лошади, отмахиваясь от мошкары, хлестали себя хвостами и били копытами землю. Изредка доносился голос:

— Ну-у, черт, стой!

Зевая, ходили часовые, задирали кверху головы, в бледнеющем небе угадывали близкое утро...

Когда стали видны белые облачка, похожие на белье, опущенное в засиненную воду, трубач проиграл «поход». И будто не спали люди, а, притаившись, ожидали сигнала. Лагерь зашевелился, степь огласилась многоголосыми криками. Потрясая нагайками и ругаясь, носились офицеры, выкрикивали приказания. Ржали лошади, в нетерпении топтались на месте и, закусывая удила, просили повод. Визжали, тарахтели повозки, выстраивались в длинную ленту обоза.

Назаров вскочил на коня и, откинувшись назад, крикнул:

— Слушай Мою команду!

Тонкий казачий пояс стягивал в талии его статную фигуру, голубая кубанка была лихо сбита на затылок. Он взялся за повязку, поправил ее и, привстав на стременах, закричал:

— Первая сотня, за мной, флагом... а-арш!..

На месте стоянки осталась степь, выжженная кострами, истоптанная лошадьми, покрытая навозом.

Назаров оглянулся. Сзади колыхалось море голов.

«И конца не видно. Вот она, силища какая», подумал он. Над головами конников высоко стояли пики. К Назарову подъехал сотник Быльников. Он выразительно поднял брови и, указывая нагайкой на лежавшую в копнах желтую пшеницу, сказал:

— Сколько неубранного хлеба!

Назаров усмехнулся. Черная повязка сползла со щеки. Сотник, бросив взгляд на багровый шрам, уродующий лицо хорунжего, проговорил:

— А здорово они вас, хорунжий, тяпнули.

Сочувствие, выраженное таким образом, показалось

Назарову грубым. Он ничего не ответил, но огрел нагайкой коня так, что сотник не мог не заметить обиды Назарова. Хорунжий отвернулся, поправил повязку, стал поглаживать ее ладонью.

Быльников протянул Назарову деревянный портсигар с дешевыми папиросами.

— Пожалуйста, закурите ростовских, пока до Москвы доберемся.

— Благодарю. Я не курю.

Ехали молча. Сзади тихо переговаривались казаки. Быльников глубоко вдыхал папиросный дым, влажный запах конского пота, прислушивался к монотонно грохочущему потоку людей, мутному от пыли. Он скучающе смотрел на крупы лошадей, поматывавших хвостами, на сутуловатые спины казаков, как бы наискось* перерезанные винтовками. По временам оглядываясь, он видел в облаках пыли сотни кланявшихся лошадиных морд, замечал фигуры всадников, выдвинувшихся из строя.

Вон левофланговый конопатый казак с маленькой, точно наклеенной, черной бородкой натягивает повод. Конь, вздыбясь, задирает морду, скалит белые плашки крупных зубов и, кося глазами, пятясь, становится в свой ряд. Казак склонил голову и долго так едет.

В середине рядов мелькает чье-то бледное лицо с острым голым подбородком. Этот — совсем мальчишка. Он вертится в седле и не то пугливо, не то удивленно смотрит по сторонам.

Впереди кареглазый казак с вьющейся чуприной.

Он то и дело облизывает губы, сплевывает. Гнедая кобылка идет под ним спокойно, будто дремлет. Казак разговаривает с едущим рядом приятелем, слегка наклоняется к нему, а тот, смуглый, с лукавым лицом, беззвучно смеется. У него нет двух передних зубов, оттопырен погон и сбита набок кокарда. Это идет к его лукавому хитроватому лицу.

«Как все это однообразно, серо...» О чем думает каждый из них? О набеге ли, который обещает богатую добычу? О защите ли Донского края от большевиков? Да и подлинно ли о защите? Или в самом деле о далеком походе на Москву?

Ни конопатый казак с черной бородкой, ни мальчишка с пугливо-беспокойным лицом, ни всадник с хитроватыми глазами не расскажут ему о своих сокровенных помыслах.

— Да-а, силища, господин сотник, — вдруг проговорил Назаров, поглаживая изуродованную, щеку. — Весь Дон течет.

Быльников вздохнул:

— Тяжело Дону вспять потечь.

— Я не, понял вас, господин сотник.

— Не поняли? .. Течет Дон от Иван-озера до Азовского, до самого моря... — проговорил Быльников, глядя задумчиво вдаль, и, резко повернувшись к Назарову, почти злобно спросил: — А вы куда течете,, хорунжий?