Изменить стиль страницы

Она все продолжала стрелять, поливая пулемет из фляги, вставляя новые диски, ругаясь и плача, разма­зывая грязь и слезы по лицу.

Он видел в амбразуру, что головной танк все еще кружится на одном месте, но другой обходил его справа, и .Костин понял, что он ошибся в расчетах.

Костин знал, что он не имеет права лежать вот так. Пусть кровь течет, и кружится голова,— но Костин не имеет на это права. И он поднялся, не чувствуя веса тела, не чувствуя висящей кисти, и подошел к амбразуре и взял с камней бутылку.

Танк, опрокинув при повороте телеграфный столб, выходил сюда, и Костин швырнул бутылку, и она, так­же перевертываясь через горлышко, пролетела и брыз­нула осколками и огнем.

И танк тоже сделал попытку завертеться, но сразу же уперся в стену и в головной танк и застрял, а пла­мя — синенькое, веселое пламя — забегало по нему, и он грохнул, опередив своего собрата, и черный дым пошел из него клубами.

Костин выполнил свой долг; и это было его послед­ней мыслью.

Он не видел, как из-за угла вырвались наши танки с вросшими в их броню автоматчиками, не видел, как через двор пробежал взвод Ланкевича, ведомый самим Тквалидзе, не видел, как с земли сорвалась девушка и влилась в этот единый порыв. Она бежала рядом с бой­цами, с широко открытым ртом, крича что-то яростное и стреляя на ходу из автомата, висящего через плечо.

А кругом стояли сплошной грохот и вой, и в грохоте этом был и ее голос, призывающий к мести за смерть всех тех, кто не мог уже бежать рядом с ней.

1944.

Синеглазое счастье

Мне редко приходилось сталкиваться с Машенькой, потому что палата, в которой она работала, была в противоположном конце коридора. Машеньку я почти совершенно не знал, но все же она занимала мои мысли больше, чем другие сестры нашего госпиталя. Я вовсе не собирался ухаживать за ней и даже не хотел с нею дружить: она мне нравилась больше, чем другие, но через два месяца я все равно возвращался в часть.

Но смотреть на нее я любил, так как для этого не надо было выдумывать красивые слова и давать обе­щания, а можно было молчать и просто смотреть. Каждое утро, когда она дежурила, я выходил в кори­дор, доставал папиросу и прикуривал у кого-нибудь из лежащих в коридоре, потому что это было проще, чем одной рукой зажигать спичку, и стоял у дверей своей палаты, и курил, и ждал, когда появится Машенька.

Если я выходил рано, то мне долго приходилось стоять; я стоял и слушал, как в конце коридора брен­чат посудой. По бокам коридора стояли койки, так как места в госпитале не хватало, а нас привезли чуть ли не целый эшелон, и комиссия, которая должна была рассортировать раненых по другим госпиталям, еще не приезжала. В коридоре лежали почти все с ампутиро­ванными ногами, они редко поднимались и почти еще не пользовались костылями, а раненые из других палат в это время еще не вставали, и поэтому в коридоре не было движения. Я стоял и смотрел, как мутный свет падал в широкие окна, как проходила какая-нибудь се­стра с кувшином и подавала умываться больному, как больной капризничал и она долго его уговаривала. По­том начинали разносить завтрак, и я ждал, когда поя­вится Машенька. Она шла, всегда немного улыбаясь, чуть-чуть, только краешками губ, и несла над головой деревянный поднос с тарелками; я смотрел, как она про­ходила мимо, и поворачивал голову, и затягивался па­пиросой.

Одевалась она очень небрежно, волосы были растре­паны и лезли из-под косынки. Почему-то, несмотря на едва тающий на улице снег, она всегда ходила без чу­лок. И я очень любил смотреть на ее ноги в меховых полусапожках: мне казалось, что я еще не видал ни у одной женщины таких стройных ног, и мне всегда хо­телось посмотреть на ее ноги в шелковых чулках и каких-нибудь красивых туфлях с огромным каблуком и на нее в крепдешиновом платье и с интересной при­ческой, смеющуюся, веселую и остроумную. Я знал, что она в жизни именно такая, а здесь она была в мятом халате, и всегда молчала, и проходила по коридору одна, и я смотрел ей вслед, а она шла, подняв поднос над головой. Она проходила много раз по коридору, и я все стоял, смотрел и курил, и мутный свет падал че­рез большие окна.

Потом она приносила завтрак в нашу палату; я сто­ронился у дверей и давал ей пройти, но никогда не здоровался. После того, как она проходила по кори­дору в последний раз, я входил в свою палату и садился на койку; положив раненую ногу на табуретку, начинал завтракать. Я все думал о Машеньке. И решил: надо все-таки меньше о ней думать. Не стоит думать о Ма­шеньке. Не стоит о ней думать.

Так прошел целый месяц, и я ни разу не разговари­вал с нею, но крепко дружил с парнями; они приходили ко мне каждое утро и кричали: «Здорово, Алешка!»— и мы спускались в нижний этаж, где в вестибюле стоял бильярд, и выживали играющих, потому что были ста­рожилами, и долго играли на бильярде, и много курили. И хотя в вестибюле было холодно, здесь проходила большая часть нашего времени. Около нас всегда соби­ралась большая компания, и была очередь на игру с победителем. Мы много смеялись и разыгрывали кого-нибудь, и часто раздавались какие-нибудь песни. Осо­бенно любили мы одну: она была немного бессмыслен­ной, но задушевной и печальной. Мы старались ее петь, растягивая так же, как ее пел парень с баяном в од­ном фильме. Когда я уставал играть, я забирался на парту, которая осталась здесь от школы, и укладывал больную ногу на спинку; около меня собирались друзья, и мы начинали петь эту печальную песню о молодом черноморце, который прощается с родными и с Мару- сей, который крепко воевал, как и мы, а сейчас вот лежит с разбитой головой.

Друзья сидели рядом со мной, а кто-нибудь из них еще продолжал играть, и когда нацеливался кием в шар, халат его распахивался и виднелась серебря­ная медаль «За отвагу», и когда он резко ударял кием, медаль вздрагивала и трепыхалась; потом парень снова запахивал халат и начинал, согнувшись, ходить вокруг стола, высматривая хороший шар. У меня тоже была та­кая медаль, кое у кого были и ордена, а у некоторых не было ничего, но все равно это были хорошие парни, и все они одинаково хорошо воевали в свое время, и я любил их здорово. Комиссар часто бывал с нами, раз­говаривал запросто, и так как мы здесь были в хала­тах, а не в гимнастерках, мы его нисколько не стесня­лись, но всегда разговаривали на «вы», и уважали его, и любили. Он всякий раз, когда приходил, распечаты­вал новую пачку папирос и угощал нас; мы курили и вспоминали фронт, а часто и мирную жизнь, и он много рассказывал нам интересного. Он был потомственный военный, был ранен под Ельней и сейчас ходил, опи­раясь на палку, и мы очень уважали его за это, как всякий фронтовик фронтовика, и знали, что орден Крас­ного Знамени получен им заслуженно.

Мои друзья-парни иногда менялись: одни уходили в батальон выздоравливающих и возвращались на фронт, другие уезжали в тыл на длительное лечение или сов­сем домой. Но компания, несмотря на это, всегда оста­валась и внешне казалась неменяющейся, и мы всегда собирались у бильярда. Около нас частенько бывал ко­миссар или кто-нибудь из врачей и уже всегда девчата, и парни шутили с ними. Я совершенно не имел дела с де­вушками, мне с ними было скучно.

Не бывала внизу одна Машенька. Впрочем, еще не­которые девушки не бывали здесь, те, которые дежу­рили в офицерских палатах.

Так хорошо я жил месяц. Потом ведущий хирург решил, что хватит мне так ходить, и записал на опера­цию. Два дня мне не давали вставать с постели и готовили к операции ногу. Операция меня не страшила, только было скучно лежать, но хлопцы приходили раз­влекать меня, и по существу ничего не изменилось, мы по-прежнему были вместе. Только когда мы много курили, приходила сестра, выгоняла хлопцев из палаты и открывала окно. На улице таял снег, я лежал и смот­рел в окно, как каплет с крыши, и иногда читал старую подшивку «Красного спорта». Подшивка вся была изо­драна на курево, но я все равно любил ее читать и подолгу рассматривал иллюстрации.