Ответ был убийственным для атамана. Японцы сообщили, что императорское японское правительство со всех сторон обсуждало желание Семенова. Но положение, которое их жмет со многих сторон — дословно так было написано, — не разрешает исполнить просьбу атамана. Императорское японское правительство не считает его достаточно сильным для того, чтобы осуществить великую цель, которая обеспечит японскому народу великую будущность. «Ваше влияние на русский народ, — говорилось в ответной телеграмме, — с каждым днем слабеет, а ненависть, которая поднимается против Вас в народе, не поддерживает японскую политику. Императорское японское правительство, — указывалось далее, — этот вопрос зондировало в союзных правительствах и всюду встретило отрицательное отношение. Если Вы вашу цель в другом направлении повести захотите, то Япония поддержит с большим удовольствием, но согласно тем принципам, которые Вам уже знакомы...»
— Это конец, японцы отдают меня на съедение большевикам, — сказал Семенов, прочитав ответную телеграмму. Он схватился за голову и тяжело опустился в кресло. Таров вышел из кабинета...
Двадцатого октября в туманное утро атаман Семенов, вместе с Таровым и капитаном Корецким Вадимом Николаевичем, служившим в должности офицера особых поручений, прилетели на аэроплане в Даурию. Станция Даурия была сильно укреплена: отрыты окопы, в несколько рядов натянута колючая проволока, установлено более сорока орудий, до сотни пулеметов. Белые войска тогда имели около тридцати тысяч штыков и сабель. В Даурии семеновские генералы рассчитывали дать решающий бой. Белогвардейские газеты — « Казачье эхо», «Забайкальская новь», « Русская армия» и другие кричали о неприступности Даурии и всячески подбадривали семеновцев. Харбинская газета «Русский голос» писала: белой армии в ожидании падения большевизма необходимо продержаться лишь до весны. Офицеры, обманывая солдат, говорили, что на помощь им идет двенадцать эшелонов японцев, которые покончат с красными партизанами.
А в эти самые дни, как Таров узнал уже позднее из газет, японцы поздравляли правительство Дальневосточной Республики с освобождением Читы. Такая обстановка была в то туманное утро, когда самолет Семенова приземлился в Даурии.
...Осенью двадцатого года среди прочих эмигрантов Таров очутился в Маньчжурии.
III
Первые месяцы пребывания на чужбине были в жизни Тарова самыми горькими. Как неприкаянный, кочевал по Маньчжурии вместе с вышвырнутыми за пределы родины белыми войсками, пока не докатился до Харбина.
Там, как определялось заданием, он и обосновался. В те годы молодой Харбин — ему не исполнилось и четверти века — был небольшим заштатным городом. Волна эмигрантов из России вдруг наполнила его улицы шумом, толчеей, праздно шатающимися толпами. Харбин называли Парижем на востоке. При этом имели в виду, конечно, не архитектурное сходство городов, а скопление русских эмигрантов.
Первое время Ермак Дионисович жил в вагоне, загнанном в станционный тупик: найти квартиру в городе, где скопились тысячи беженцев, было безнадежным делом. Чтобы быстрее ознакомиться с Харбином, Таров сначала проехал его на трамвае из конца в конец. На набережной Сунгари он сел в вагон, который пополз, дребезжа и громыхая. Трамвай пересек Пристань — самую оживленную часть города — и по виадуку перебрался в Новый город. Пролязгал по Вокзальному проспекту, мимо центральной площади, где виднелись золотые маковки деревянного собора, воздвигнутого в стиле русских церквей. Потом проехал Модягоу и повернул в обратный путь. Ермак Дионисович сошел возле универсального магазина «Ковров и К°», долго бродил по городу.
На китайской улице, рассвеченной вечерними огнями, важно фланировали русские княгини, графини и прочие некогда знатные дамы, еще спесивые, всеми способами подчеркивавшие свою былую знатность. По одежде, говору, стати, манере поведения можно было безошибочно определить, кто и откуда они: из Петрограда, Москвы, Нижнего Новгорода, Саратова... Следом за ними степенно вышагивали, звеня шпорами и саблями о булыжные мостовые, их мужья: генералы и полковники с золотыми погонами и аксельбантами. Вторым и третьим эшелоном шли офицеры ниже рангом и видные в прошлом дельцы и интеллигенты в цилиндрах, с массивными тросточками. Из настежь распахнутых окон ресторанов, завешенных тяжелыми шторами, доносились звуки рыдающих блюзов и танго, бешеных полек и фокстротов. У эмигрантов еще водились деньги, фамильные и награбленные ценности, и они неистово кутили, прожигая остатки своего состояния. «К черту мечты! К черту мысли! Однова живем!» — орали офицеры, надрызгавшись водки или ханжи.
В редкие трезвые минуты опять хватались за жаркую свою мечту — возвратиться на родину. Для этой цели сохраняли полки, батальоны и роты. На пристанционных казармах красовались зеркальные вывески: «Казачий полк», «Штаб пехотной дивизии», «Артиллерийский дивизион». За высокими дощатыми заборами проводились поверки, маршировали солдатские колонны, подчиняясь зычным голосам унтер-офицеров.
Газеты, выдавая желаемое за действительное, сообщали о восстаниях в «Совдепии», предсказывали дни неизбежного падения большевистской власти; печатали воспоминания «очевидцев» о немыслимых зверствах комиссаров.
Шли дни, недели, месяцы. Предсказания о гибели большевиков не сбывались, а деньги заметно таяли. Эмигранты начали задумываться, как бы пробуждаться от сна. Жить надо. А на какие шиши? У одних военная профессия стала ненужной, другие вовсе ни на что не способны.
Началось расслоение: одни занялись политикой, другие картежной игрой, кто и сводничеством... Чуть ли не каждый дом, где жили эмигранты, становился притоном: либо политиканов, либо воров, либо распутников... На политическом горизонте, как поганки после дождя, появлялись всякого рода союзы и общества: «Союз освобождения и воссоздания России», «Комитет спасения отечества», «Союз монархистов», «Общество ревнителей памяти Николая второго» и т. п.
Таров жил двойной жизнью: внешней, рассчитанной на окружающих, и внутренней — для себя. Шел так называемый процесс «вживания». Нелегкой была эта жизнь: часто не имел и гроша на кусок хлеба. Но страшнее всего одиночество: рядом не было близкого человека, которому можно довериться.
Он посещал полковые и войсковые собрания, выслушивал нахально-дерзкие и откровенно глупые речи ораторов; сам выступал, когда видел выгоду в этом, спорил... Мысленно же постоянно был на родине, все думал: как там теперь? Невыносимо тяжелыми были воспоминания об Ангелине. Он уехал, не сумев убедительно объяснить причину отъезда, а сказать правду не имел права. «Она, наверное, считает, — думал Таров, — что я трусливо бежал от нее».
Чужбина выворачивала людей наизнанку: махровый каратель прикидывался тихой овечкой, богач объявлял себя нищим или действительно разорялся. Люди с болью ломали самих себя, а это оказалось труднее, чем ломать других...
На паперти собора Таров часто встречал рослого пожилого человека. Он наигрывал какие-то тоскливые мелодии. Они, должно быть, выражали душу музыканта, но не соответствовали настроению толпы. Никто не обращал внимания на скрипача, на донышке его засаленной шляпы валялись жалкие монеты. По слухам, музыкант этот был когда-то первой скрипкой в императорском оркестре. Иногда попадались и такие отшельники, которые хотели отгородиться от мира непроницаемой стеной, не хотели видеть того, что творилось на белом свете. Они пытались уйти от самих себя, с болью вспоминали прошлое, проклинали настоящее и страшились будущего.
Тарову, наконец, посчастливилось: он снял комнату в каменном особняке на углу Конной и Китайской — в то время почти все улицы здесь носили русские названия: Харбин основан русскими, строителями Китайско-Восточной железной дороги.
Преодолев мрачное настроение, Таров решил глубже изучить китайский язык. Выявилось: в университете он освоил устаревший, непонятный народу язык вэньянь, на котором раньше печатались почти все книги и газеты. Прогрессивное «Движение 4 мая» девятнадцатого года вызвало переход всей литературы на язык байхуа, близкий общенародному. Его-то и изучал теперь Ермак Дионисович, отключаясь от всего. И когда в душный летний вечер постучали в дверь, не сразу сообразил, что это — к нему.