— Чего же тут понимать? Надо копить силы для большого удара, а вы жалите, как осы: послюнявил укушенное место — и боль прошла. Афанасий Фирсович, в каких частях вы служили у атамана? — спросил Таров, наполняя рюмки пшеничной водкой.
— Должность у меня была суровая. Даже вам боюсь признаться. — Размахнин выпил, похрустел соленым огурцом и продолжал: — В читинской гостинице «Селект», в подвале, с большевиков допросы снимали. Может, слыхали?
Ермак Дионисович знал, что Семеновым было организовано одиннадцать постоянно действующих застенков: в гостинице «Селект», в доме Бадмаева на Уссурийской улице, в доме Барда по Аргунской, в Нерчинске, Даурии и в селах. В них замучены сотни честных людей.
— Как не слышать? Я же всегда при штабе находился. И о «Селекте» слышал, и о тех, которые были на Уссурийской и Аргунской, тоже слышал...
— До сотника дошел я. Башка у меня не дурная, грамоты вот недоставало. Попервости был в линейных частях, а потом его превосходительство генерал Бакшеев определил меня за старшего в «Селект»... Жив он, нет, Алексей Проклыч-то? Ему, должно, под шестьдесят? Тогда уж немолодым был.
— Живой. В двадцать девятом инспектировал войска вдоль российской границы, меня с собою брал.
— Не приведи господь такой службы, какой моя была. Помню, весною девятнадцатого года начальник полиции Околович изловил большого комиссара. Петровичем называли. Что мы над ним ни вытворяли, ничего не сказал. Фамилии своей не открыл. Его превосходительство Григорий Михайлович несколько разов лично пытали. А они умели это самое... Но тот только стонал, ничего не дознались.
У Тарова сжалось сердце, побелели скулы, пальцы до боли сдавили граненый стакан. Он залпом выпил водку.
Размахнин предложил собраться на лесном кордоне: нужно было время, чтобы оповестить сообщников.
— Место надежное? — спросил Таров.
— Чего там... Лесник — свой человек. Офицер. Предан атаману. Увидишь, какой человек!
Двое суток Ермак Дионисович провел в доме Размахнина.
Лесной кордон находился на южном склоне сопки.
Размахнин и Таров ехали на двуколке с тугими рессорами. Приземистая кобылка резво бежала по накатанному песчаному проселку.
Разговор не клеился: каждый был занят своими мыслями. Таров обдумывал предстоящее выступление. Как представитель зарубежных центров, он обязан был призвать участников сборища к активизации деятельности, а как чекист — удержать от решительных действий. Эти две крайности надо было согласовать между собою так, чтобы слушатели поверили и не уловили нелогичности его позиции. Размахнин, возможно, тоже в уме репетировал свою речь.
В просторном доме лесника собралось двадцать четыре человека.
— Афанасий Фирсович, дозорных выставили? — шепотом спросил Таров.
— А как же.
Они сидели на передней лавке. Над столом слабо светилась лампа-«молния» с приспущенным фитилем. Лица собравшихся плохо различались в полумраке, Ермак Дионисович хотел прибавить свет, но Размахнин удержал его руку. «Странно, чего бояться? Все они знают друг друга, ставни плотные. Может быть, меня остерегаются? — думал Таров, стараясь отыскать взглядом лесника.
— Граждане казаки! — обратился Размахнин к собравшимся. — Мы дожили до радостного часу, дождались желанного гостя. Господин капитан прибыли от его превосходительства атамана Семенова. Послухаем дорогого гостя, поделимся с ними нашими заботами и помышлениями... Просветите нас, господин капитан, какие новости за границей? Скоро ли можно ждать атамана с войском?
Ермак Дионисович поднялся, помолчал. Начал с того, что передал низкий поклон от атамана Семенова, генерала Бакшеева, от офицеров и казаков, томящихся на чужбине; рассказал в общих чертах о работе «Союза казаков», о воинских частях, сохранивших верность атаману, традициям казачества.
— Обстановка сейчас для нас не очень благоприятна, — сказал он в заключение, — западные державы от признания Советов переходят к деловым контактам с ними. На словах эти страны выражают сочувствие нам, а на деле ограничиваются пустыми отговорками. Одна надежда наша — Япония. Она создает большую армию в Маньчжурии. Наступит час, и японская армия двинется против большевиков. В нынешних условиях нужно терпеливо работать, копить силы; выступать рекомендуем только по нашему сигналу, ибо разрозненные действия не принесут успеха. Такая вам установка от атамана Семенова. С ним я беседовал перед самым отъездом сюда.
Таров опустился на скамью и стал всматриваться в затененные лица. Он хотел определить, какое впечатление произвело его выступление, в частности, на лесника Епанчина, о котором Размахнин отзывался с таким подобострастием. Посыпались вопросы. Таров отвечал.
— Спасибо вам, господин капитан, за добрые вести, — сказал Размахнин. Фамилию Тарова он не называл: так они условились. — Просим передать его превосходительству: казаки нашей станицы не желают помирать побитыми и посрамленными. Мы, значит, готовы к бою. А то что получается: жизни нам никакой не стало. Чуть хозяйство поднимется — на тебе твердое задание. Не исполнишь — садись в тюрьму, исполнишь — надевай суму. Совсем замордовал и казачишек. Не потерпим колхозное рабство. Может, чего не так сказал. Давайте, сами выкладывайтесь...
Выкладываться никто не хотел. Мужики нещадно курили, опустив головы.
— Дядя Пантелей, скажи пару слов, как по твоему соображению, — обратился Размахнин к бородатому казаку, мявшему в крупных руках кожаный картуз.
— Чего зря трепать языком, — сказал старик, не переставая мять картуз. — Надоело все. Уж какой бы ни есть конец. Тошно от этой жизни и от брехаловки. Вот все мое соображение.
— Дозвольте мне сказать. — В дальнем углу поднялся безусый мужик, по виду лет сорока пяти, со смуглым скуластым лицом.
— Говори, Харлампий.
— Правильно сказал дядя Пантелей: тошно. Пора кончать. Мы раньше-то лезли в драку, будто караси в вершу, о Советской власти чего знали? А ничего, только с чужих слов. А теперь всю ее своими глазами увидали... Мы, выходит, от прошлой беды еще не очухались, от той крови похмелье не прошло, а вы, гляжу, новую войну завариваете...
— Не новую. Для первой победу желаем, — зло бросил Размахнин.
— И так хуже зверья живем, да еще волчью страсть в себе раздуваем. Понятно? Вот я и соображаю: может, колхозная жизнь заглушит жадность и зависть нашу — людьми станем. Словом, я решаю вступать в колхоз. Вот какой у меня сказ.
— Чего тебе не вступать, ямануху отдать в колхоз не жалко, — опять не удержался Размахнин. — К таким, как ты, голодранцам, колхоз ласковый: накормит досыта...
Замечание Размахнина плеснулось как масло в огонь. Харлампий выждал минуту-другую, пока смолкли казаки, и продолжал:
— Одного не пойму: на кого надеемся? В двадцатом у атамана, говорят, больше тыщи сабель и штыков было, а ведь не удержался...
— Иностранные державы помогут, — холодно заметил Таров, подзадоривая Харлампия.
— Они, господин капитан, и тогда помогали, а проку мало вышло. Вот вы объясняли, что Япония поможет. Что же это япошки-то такими добрыми стали? Я слыхал, они на нашу землю зарятся, мечтают оттяпать до самого Байкала. Японцы научат свободу любить, это уж точно... Меня Советская власть человеком сделала. Ежели бы не она, ты, Афанасий Фирсович, не так бы со мною разговаривал...
— Ты, гляжу, вовсе обольшевичился, — закричал Размахнин. — По-ихнему заталдычил...
— На энтот счет ты мне не указчик. Без тебя начальства — невпроворот. А засим прощевайте...
Харлампий вышел, хлопнув дверью. От сильного удара дверь приоткрылась, но этого никто не заметил.
— Не заложил бы наши души, — сказал дед Пантелей, ни к кому не обращаясь.
— Не должен, — категорически заявил Размахнин.
— На этот счет не страшитесь, казаки, потому как сам в дерьме по уши, — сказал Харлампий, просунув голову в приоткрытую дверь. Вскоре звякнула щеколда калитки.
— Может, убрать? — бросил кто-то. — Неровен час продаст, все пропадем...