— А вот нос у меня, — говорит Элизабет, сверившись предварительно со словарем, — самый обыкновенный. Это нос крестьянки. Он похож на овощ в огороде. Круглый такой, как луковица тюльпана… А как называется по-английски этот овощ? Земляной тюльпан?

— Он называется картофелем. Или, попросту, картошкой.

— Да, вот именно. И когда мне будет сорок, нос превратится в самую настоящую картошку и я стану страшилищем.

На самом деле носик у нее как носик; носик как у миллионов и миллионов других женщин; на лице Элизабет он производит скорее трогательное впечатление полным отсутствием каких бы то ни было претензий. А какое это прелестное личико, какое счастливое, какое по-детски безмятежное! Как весело она смеется! Как простодушно! Эта девушка сражает меня наповал уже тем, с какой легкостью она произносит: «У меня руки из одного места растут». Из одного места! Такая невинность обезоруживает. А как доверчиво смотрит она на меня, этот взгляд всякий раз застигает меня врасплох и берет в полон!

Однако каким бы медитациям ни предавался я над фотографией наивной Элизабет, сплю я с Биргиттой, с миниатюрной и гибкой Биргиттой; с девушкой куда менее беззащитной и не в пример более испорченной; девушкой, дерзко глядящей в мир маленькими живыми глазками на узком личике лисички, девушкой с носиком изящно заостренным и верхней губкой неизменно слегка оттопыренной (этот ротик пребывает в неизменной готовности проглотить чужой вызов или бросить собственный), — не столько даже сплю, сколько пребываю в эротическом исступлении весь свой год фулбрайтовского стипендиатства в Лондоне.

Разумеется, разгуливая по Грин-Парку и выдавая напрокат шезлонги каждому встречному и поперечному, Биргитта практически ежедневно подвергается приставаниям «гостей Лондона» (они же — туристы), аборигенов, приходящих подышать свежим воздухом в обеденный перерыв, почтенных отцов семейств, возвращающихся через парк к жене и детям в конце рабочего дня. Именно эти приставания — и сопряженные с ними развлечения и удовольствия — и побудили ее не возвращаться в Упсалу по окончании академического отпуска, да и от курсов «углубленного английского» здесь, в Лондоне, заставили отказаться тоже. «Мне кажется, так я лучше освоюсь с британской системой образования», — утверждает Биргитта.

Однажды в марте, когда внезапно распогодилось и в хмуром лондонском небе засияло солнышко, я решаю поехать в парк на метро и уже там, сидя под деревом, с расстояния в пару сотен метров пристально слежу за Биргиттой, оживленно беседующей о чем-то с господином втрое старше меня, удобно устроившимся в одном из ее шезлонгов. Разговор затягивается чуть ли не на час, после чего пожилой господин поднимается с места, чопорно раскланивается с Биргиттой и удаляется. Может быть, это ее хороший знакомый? Может быть, соотечественник? Или, допустим, доктор Ли с Бромптон-роуд? Ничего не говоря подруге, я приезжаю в парк изо дня в день на протяжении целой недели и, схоронясь за деревом, шпионю за ней и за ее так называемой работой. Поначалу меня самого изумляет тот факт, что, увидев, как Биргитта склоняется к какому-нибудь незнакомцу, сидящему в шезлонге, я каждый раз испытываю сильнейшее сексуальное возбуждение. Разумеется, они всего-навсего разговаривают, и ничего кроме. По крайней мере, ничего, кроме этого, мне не удается увидеть. Ни разу у меня на глазах ни один из этих мужчин и пальцем не прикасается к Биргитте, равно как и Биргитта не прикасается к ним. И я почти полностью убежден, что она с ними ни о чем не договаривается и никаких встреч во внерабочее время не назначает. Возбуждает меня мысль о том, что она — пусть и не делая этого — вполне на это способна… И если я предложу ей что-нибудь в таком роде, она наверняка согласится. «Что за денек! — говорит она мне однажды за ужином. — Весь португальский военно-морской флот сегодня в Лондоне! И что они за красавцы! И представляю, что за мужчины!» Ну, а если я сам предложу..

Всего лишь через пару недель после моего шпионства в парке Биргитта ошарашивает меня:

— А знаешь, кто приходил сегодня повидаться со мной? Мистер Эльверског!

— Кто-кто?

— Отец Беты!

Они обнаружили мои письма, в панике думаю я. И зачем только я напомнил ей в письме о том, как привязывал ее к стулу?! Вот они и отправились на охоту — оба семейства сразу! Дружащие домами…

— Он приходил сюда?

— Нет, он же знает, где я работаю. Он приходил в парк.

А не врет ли мне Биргитта, не пустилась ли она опять во все тяжкие, не занялась ли вновь «кое-чем порочным»? Но, с другой стороны, откуда ей знать, что я втайне трясусь от страха, опасаясь, как бы у Элизабет не случилось нового нервного срыва — тогда она уж непременно укажет на нас обоих как на его виновников и ее отец отправится по мою душу в обществе сыщика из Скотленд-Ярда, а то и просто-напросто вооружившись прихваченной из дому плетью.

— Послушай, Гитта, а что он делает в Лондоне?

— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Просто пришел в парк поздороваться.

И ты, Гитта, немедленно отправилась к нему в гостиничный номер? Тебе ведь интересно позаниматься любовью с отцом Элизабет, не правда ли? А может быть, тот высокий благообразный пожилой господин, который так церемонно раскланялся с тобой солнечным мартовским днем в парке, это он и есть? Или отец Элизабет — это другой старик, тот, с которым я однажды видел тебя пару месяцев назад? Или тот старик был врачом, тем самым медикусом, которому так нравится играть в «доктора и пациентку» в гинекологическом кресле? Что он сказал тебе, какое предложение сделал, чем таким особенным сумел привлечь твое внимание?

Я не знаю, что и думать, и думаю поэтому обо всем сразу.

Ночью в постели, когда ее вновь посещает желание, чтобы я обзывал ее «грязными словами», я едва удерживаюсь от того, чтобы спросить у нее: «А с мистером Эльверскогом ты легла бы? А с португальским моряком? Если бы я тебя попросил? А с первым встречным — за деньги?»

И не задаю я этих вопросов не только из-за того, что она может ответить согласием (а она ведь вполне может ответить согласием — хотя бы для того, чтобы поглядеть, как я отреагирую), но потому что тогда уж я буду просто-напросто обязан сказать: «Что ж, тогда в руки флаг, моя маленькая шлюшка!»

По окончании семестра мы с Биргиттой отправляемся автостопом на континент любоваться музеями и соборами днем и девицами в кафе, трактирах и тавернах — вечером и ночью. А что касается девиц, то не только любоваться, но и клеить. Вовлекая в это Биргитту, я не испытываю сомнений, помешавших мне в Лондоне затащить ее в гостиничную постель к мистеру Эльверскогу. «Склеить девочку» — с этой мыслью мы играли, распаляя друг друга, долгие месяцы после отъезда Элизабет. Строго говоря, именно такой нам и виделась одна из главных задач предстоящего европейского путешествия. И удается нам это недурно, весьма недурно. Тем более что наедине друг с дружкой мы не отличаемся особой дерзостью или, скажем так, изобретательностью, а вот, объединив усилия и словно бы скомбинировав и перемножив собственные тайные пристрастия и предпочтения, из ночи в ночь совершенствуемся в деле тотального обольщения и подчинения своей воле совершенно незнакомых девиц. Правда, при всем нашем вновь обретенном умении, при всем нашем профессионализме я неизменно испытываю приступ робости, доходящей до полуобморока, как только мы убеждаемся в том, что наша очередная жертва клюнула на приманку и только что образовавшейся троице остается лишь подыскать местечко поукромнее. Биргитта говорит, что и с ней происходит то же самое, хотя на улице меня просто-напросто восхищает ее отвага: всего минуту назад она выглядела скромной студенткой — и вот уже, смахнув прядку со лба, превращается в опытную искательницу приключений, бесстрашно устремившую взгляд за линию горизонта, где невозможное становится возможным. Посматривая на нее и любуясь ее смелостью и самоуверенностью, я вновь обретаю душевное спокойствие и равновесие и, подхватив под руки обеих партнерш, произношу пусть и с остаточной дрожью в голосе, но всегда благожелательно и только самую малость насмешливо: «Что ж, подружки, пошли пройдемся!» И пока все это со мной происходит, я не устаю удивляться: неужели это происходит со мной? Неужели со мной — и неужели именно это? Неужели и это? В бумажнике у меня рядом с письмом Элизабет лежит снимок летнего домика Эльверскогов; и то и другое пришло по почте как раз перед тем, как я, самым плачевным образом завершив академический год, сажусь на паром через Ла-Манш вдвоем с Биргиттой. Меня приглашают прибыть на крошечный островок Трангхолмен и погостить на нем ровно столько, сколько захочется. И почему бы мне не воспользоваться этим приглашением? Почему бы не жениться на ней прямо там, на острове? Ее отец ничего не знает и так ничего и не узнает. Не будет ни плети, ни детектива из Скотленд-Ярда, ни сцен праведного отмщения, ни хитроумных козней, призванных воздать мне сполна за содеянное с его дочерью, — все эти ужасы существуют лишь в моем воспаленном мозгу. Так почему бы не позволить ему «воспалиться» иным образом? Почему бы не представить себе, как мы с Элизабет идем на веслах вдоль скалистого берега, поросшего высокими соснами, как огибаем остров и выруливаем к доку, у которого ежедневно швартуется небольшой паром? Почему бы не представить себе, как Эльверскоги всей семьей высыпают на берег и приветственно машут нам руками, а на борту у нас — драгоценный груз, парное молоко и свежая почта? Почему бы не увидеть мысленным взором малютку Элизабет на крыльце очаровательной бревенчатой дачки, беременную первым из целой череды отпрысков наполовину шведского, наполовину еврейского происхождения? Да, я на распутье: передо мной неисчерпаемая в своем великолепии любовь Элизабет и неисчерпаемая в своем великолепии раскрепощенность Биргитты — и выбор только за мною! Но разве ситуация выбора сама по себе не является столь же неисчерпаемой? Разве есть выбор между раскаленной наковальней и мирным домашним очагом? И разве не причисляют и то и другое к «возможностям, которые открывает перед нами юность»?