«Ты пользуешься моими слабостями. Другой бы давно свернул тебе шею. Но сути это не меняет». Она сидела на стуле, не сняв пальтеца. Я держал себя в рамках приличий, но был демонстративно холоден и отстранен, не давая ни малейшего шанса подумать, что можно вернуться к прошлому. Отшатнулся, когда, входя, Морин попыталась как ни в чем не бывало чмокнуть меня в щеку. Она хихикнула.
— Ты принесла назад пишмашинку? — спросил я, подчеркнув и вопросом, и тоном: в данном случае никакой другой повод не считается достаточным для нанесения визита.
— Ты мелкобуржуазный монстр! — окрысилась Морин. — Кто вытолкал меня на улицу? Я сплю на полу у практически чужих людей. Там, между прочим, шестнадцать кошек. Всю ночь они тыкаются мне в лицо усами и попами, не уснешь. А ты — «пишмашинка»! Ну как же, это ведь твое имущество! Но всего лишь имущество, Питер, вещь, а перед тобой — живой человек!
— Про кошек очень трогательно. Почему бы тебе не ночевать в своей квартире? Отлично выспалась бы.
— В своей мне одиноко. Тот, у кого вместо сердца сосулька, этого не поймет. Сосулька не может сочувствовать. Сам знаешь, моя квартира и не квартира вовсе, а чердак с сортиром. Ты бы там и минуты не спал.
— Весьма вероятно. Но что с машинкой?
— Кусок железа твоя машинка! Ты лучше спроси, что со мной? — И, вскочив со стула, она решительно направилась ко мне, вращая сумочку, как пращу.
— ТОЛЬКО ПОПРОБУЙ, МОРИН. ТОЛЬКО УДАРЬ. Я ТЕБЯ УБЬЮ.
— Давай, убивай! Меня еще никогда не убивал ни один высоконравственный поклонник Флобера! Хочется попробовать.
— Она отбросила сумочку, бросилась мне на шею и разревелась. — Питер, у меня ничего и никого. Совсем никого и ничего. Я не знаю, как быть. Мне не хочется возвращаться к скульпторам и кошкам. Пожалуйста, не гони меня. Я три дня не мылась. Можно хотя бы принять душ? Сначала прийти в себя, а потом уж уйти — обещаю, что навсегда!
Дальнейшее сбивчивое повествование выглядело в общих чертах так: в один из вечеров все обитатели квартиры на Бликер-стрит (кроме кошек) отправились есть спагетти на Четырнадцатую улицу; в дом залезли грабители; пропали инструменты для работы по дереву, две флейты, моя пишмашинка и великолепный Блатштейн (я было подумал о ружье или револьвере, но оказалось, что речь шла о художнике).
Не поверив ни единому слову, я, когда Морин отправилась в ванную и оттуда послышался шум воды, влез в карман ее шерстяного пальтишка. Россыпь мелких монет. Бумажные носовые платки. Наконец — квитанция из ломбарда. Недаром я жил в двух шагах от Бауэри[97] — иначе догадка о том, что Морин просто-напросто заложит мою пишмашинку, могла бы и в голову не прийти. Кое-какие жизненные уроки все-таки усваивались, пусть и не так быстро, как хотелось.
Что сделал бы на моем месте другой человек — ну, хоть тот же Джордж Ф. Бэббит? Он вспомнил бы старую заповедь джентльмена: «Не лезь на рожон». Он положил бы квитанцию обратно в карман пальто и постарался забыть о ней. Пускай дамочка прополощется и, как обещала, дует на все четыре стороны, сказал бы себе Джордж Ф. Бэббит, и да воцарятся снова в твоем доме мир и покой. Но я не Джордж Ф. Я бросился, размахивая квитком, в ванную комнату, и там начался такой тарарам, что молодожены, снимавшие квартиру этажом выше, жизнь которых в последние месяцы была из-за нас сущим кошмаром (супруг, редактор одного издательства, по сей день со мной не раскланивается), начали яростно молотить шваброй об пол.
— Мелкая воровка! Карманница!
— Но я это сделала только ради тебя!
— Ради меня? Ты заложила мою пишмашинку ради меня?
— Вот именно!
— Что за бред?
Она опустилась в ванне на корточки, сжавшись в комок, словно струйки воды из душа сделались слишком тяжелым грузом, и невнятно запричитала. Обнаженная Морин обычно напоминала бездомную кошку: поджарую, настороженную, взведенную, как пружина, готовую и к бегству, и к нападению. Но сейчас, когда ее тело безвольно скорчилось, когда мокрые черные волосы отдельными прядями упали на лицо, когда сложенные крест-накрест руки обхватили плечи, а острые соски почти уткнулись в колени, я увидел перед собой австралийскую аборигенку или африканку из племени, до сих пор пребывающего в первобытном состоянии, — такие фотографии время от времени появляются на обложке «Нэшнл джеографик»: каменный век, молитва богу-солнцу о прекращении дождей.
— Конечно, бред, — пожаловалась она своему доисторическому божку, — я беременна. Не хотела тебе говорить, думала раздобыть денег на аборт — и дело с концом. Питер, я и в магазинах подворовывала.
— Ты шутишь?
— У Альтмана и немного у Клейна. Вот так.
— Но ты не можешь быть беременна, Морин, — мы же не спим вместе бог знает сколько!
— Я БЕРЕМЕННА УЖЕ ДВА МЕСЯЦА.
— Два месяца?
— Два месяца. Я скрывала, потому что не смела отвлекать тебя от работы.
— И напрасно, черт возьми. Я бы дал тебе нужную сумму.
— О, какие мы щедрые и великодушные! Но о чем говорить, теперь уже слишком поздно. Сожалею. Хватит стелиться перед вами, мужиками. Или ты на мне женишься, или я себя убью. Выбирай. Я готова, Питер, в самом деле готова! — вопила она, колотя кулачками по краю ванны. — Учти, Питер, это не пустая угроза! Я сорвалась с вашего поводка, самовлюбленные, напыщенные, инфантильные, безответственные ублюдки из Плющевой лиги[98], родившиеся в сорочке!
С сорочкой вышел явный перебор. Но истерика есть истерика. Я не стал спорить.
— Аванс в кармане и священное служение Искусству на аркане, да меня тошнит от вашего Искусства, это просто ширма, за которой удобно прятаться от реальности. Терпеть тебя не могу и твоего дерьмового Флобера терпеть не могу, но ты женишься на мне, Питер, потому что — хватит! Достаточно я натерпелась! Жертв принесено с избытком. Не рассчитывай, что отделаешься от меня, как от той девушки!
«Той девушкой» Морин обычно именовала Дину, чье место заняла без всяких душевных терзаний; теперь же, пригвождая меня к позорному столбу, призвала в союзницы и ее, и Грету, и студентку из Пемброка — все пошли в ход. Что между ними общего? Да только одно: ты нас использовал, Питер, поматросил и бросил, дунул-сплюнул.
— Но мы не пивная пена, Питер, не фантики и не окурки, мы живые, с нами нельзя обращаться подобным образом! Мы не позволим таким, как ты, швырять нас в урну!
— Ты не беременна, Морин! И ты, черт подери, прекрасно это знаешь. Скажешь тоже — «мы»! Я отлично понимаю, чего ты хочешь.
— Не обо мне разговор. Речь идет о тебе. Ты хоть отдаешь себе отчет, почему всех бросаешь: студенточку из Пемброка, немецкую медсестру, ту девушку, меня?
— Морин, ты не беременна, — бог знает в какой раз повторил я, пропуская мимо ушей ее психотерапевтические выкладки. — Это неправда.
— Нет, правда. Ты, как дикарь огня, боишься брака, детей, семьи, вообще длительных связей, вообще женщин. Ты все губишь на корню. Потому что ты одушевленный ремингтон, хоть и без души. А еще потому, что ты…
— Педераст, — пошутил я.
— В точку! И зря пробуешь отшутиться — тут уж не до шуток.
— Еще бы!
— Ты самый явный скрытый гомосексуалист в моей жизни. Ты — Мецик. Одно к одному. Он заставил меня взять в рот у его дружка, чтобы посмотреть со стороны. Сам был бы не прочь этим заняться, да кишка тонка. Вот и заставил. А ты…
— Тебя заставишь! Где были твои зубы, Морин, твои острые клыки? Что ж ты не откусила ему причиндалы?
— Уж откусила бы. Только об этом и мечтала. Женщины, если хочешь знать, всегда только об этом и мечтают. Но они бы меня потом изувечили, напившиеся орангутанги. Так-то, мистер Тернопол! А иначе откусила бы член под самый корень и выплюнула прямо в пьяную харю, как сейчас плюю на тебя, великого и неповторимого, который гонит на улицу беременную женщину! На третьем месяце! — При этом Морин не переставала рыдать, и сгусток слюны, предназначенный мне, стек по ее трясущемуся подбородку.