Изменить стиль страницы

Во–первых: Октавий Цезарь дал ясно понять всем, включая даже меня и Вергилия — его ближайших друзей, что он был бы чрезвычайно огорчен, если бы мы в каком–нибудь из своих произведений хотя бы полсловом намекнули, прямо или косвенно, на личные обстоятельства любого из членов его семьи. Этого принципа он твердо придерживается, и я хорошо понимаю его. Что бы ты об этом ни думал, он глубоко привязан как к жене, так и к дочери и потому не желает хулить плохие стихи, которые их прославляют, или хвалить хорошие, но обидного для них содержания. Кроме того, семейная жизнь — это практически его единственное отдохновение в весьма обременительном и тяжелом деле управления тем беспорядочным миром, что достался ему в наследство. И он ни в коем случае не хочет потерять этот драгоценный тихий уголок души.

Во–вторых: твой природный талант заключается совсем не в том, о чем ты говоришь, и посему тебе вряд ли удастся создать хорошую поэму на данную тему. Мне нравятся твои стихи, где ты пишешь о своих возлюбленных, но вовсе не те, в которых ты прославляешь своего друга и командира Мессаллу. Браться за сочинение посредственной поэмы на опасную тему — значит сознательно ставить себя в глупое положение.

И в-третьих: если бы тебе даже удалось наперекор твоим естественным наклонностям направить свой талант по иному руслу, несколько положений, вскользь упомянутых в твоем письме, лишний раз убеждают меня, что тебе лучше не браться за это дело. Ни один человек не может создать хорошее поэтическое произведение, будучи обуреваем сомнениями относительно самого предмета его; и ни один поэт не умеет до конца скрыть свои сомнения. Я говорю это вовсе не в осуждение тебе, мой дорогой друг, а просто констатирую факт. Если бы я сам решился на написание подобной поэмы, не исключено, что и я был бы несвободен от них.

Но, откровенно говоря, я так не думаю. Ты даешь понять, что усматриваешь определенную холодность в отношении императора к своей дочери, и говоришь, что посредством этого брака он «использует» ее в интересах государства. Последнее может быть правдой, но первое — определенно нет.

Я знаю Октавия более десяти лет; он мой друг, и в нашей дружбе мы равны; как и положено другу, я хвалил его, когда он, по моему мнению, заслуживал похвалы, сомневался, когда полагал, что он заслуживает сомнения, и осуждал, когда считал, что он заслуживает порицания. Все это я делал открыто и по доброй воле; при этом дружба наша не пострадала.

Поэтому ты должен понять, что то, что я тебе говорю, я говорю совершенно откровенно, как делал и буду делать всегда.

Октавий Цезарь любит свою дочь гораздо больше, чем тебе дано понять. Беда императора в том, что его отцовские чувства слишком глубоки: он уделяет ее воспитанию больше внимания, чем многие менее занятые отцы уделяют воспитанию своих сыновей; при этом он не удовлетворился лишь обучением ее ткачеству, шитью, пению и игре на лютне, а также поверхностным знанием литературы, каковое многие женщины выносят из школы. В настоящее время Юлия лучше своего отца владеет греческим, ее знание литературы весьма впечатляет, и вдобавок ко всему этому она даже изучала риторику и философию под руководством Атенодора, чьи мудрость и знания сделают честь даже нам с тобой, мой дорогой Тибулл.

Все эти годы, когда ему часто приходилось подолгу находиться вдали от Рима, и недели не проходило, чтобы Юлия не получила целую связку писем от своего отца; некоторые из них я видел — они полны такой сердечной заботы и доброты, что просто за душу берет.

Когда ему представлялась редкая возможность отложить государственные дела и побыть с семьей, он уделял безрассудно много времени, по мнению многих, своей дочери, ведя себя при этом чрезвычайно просто и раскованно. Я видел, как он, словно ребенок, катал с ней обручи, носил ее на плечах, изображая из себя лошадь, и играл в жмурки; наблюдал, как они вместе удили рыбу на берегу Тибра, радостно смеясь, когда им на крючок попадался малюсенький окунь, и был свидетелем их совместных прогулок, когда они, словно лучшие из друзей, бродили по полям за домом, собирая полевые цветы для обеденного стола.

Если твоя душа поэта охвачена сомнениями, я знаю, что не сумею развеять их, хотя и могу попробовать избавить от них, взывая к твоему рассудку. Ты и сам знаешь, что если бы речь шла о каком–нибудь другое отце, выбравшем своей дочке в мужья столь богатого и подающего большие надежды молодого человека, как Марцелл, ты бы наверняка приветствовал его дальновидность и отеческую заботу. Тебе также известно, что в других обстоятельствах молодость Юлии могла бы дать повод для иного рода беспокойства. Сколько лет было той даме (которую ты предпочел представить как Делию), когда ты приступил к осаде ее целомудрия? Шестнадцать? Семнадцать? Или еще меньше?

Нет, мой дорогой Тибулл, я тебе настоятельно советую забыть об этой затее. Вокруг полно других тем и иных мест, где их можно найти. Если хочешь сохранить почитание твоего императора, продолжай писать о своих Делиях, что тебе так хорошо удается. Могу тебя заверить, что Октавий знает и любит твои стихи; ты не поверишь, но когда он читает поэзию, он получает большее удовольствие от хорошо сложенного стиха, чем от содержащихся в нем славословий.

IV

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)

За свою жизнь я трижды побывала замужем, и ни одного из своих мужей я не любила…

Вчера утром, сама не пойму зачем, я написала эти слова и с тех пор не перестаю размышлять о том, что бы они могли означать. Ответа на этот вопрос я так и не нашла, но одно мне известно наверняка: как бы там ни было, время для поисков ответа прошло безвозвратно и потому смысла в том нет.

Поэты говорят, что молодость — это день бурления крови, час любви и мгновение страсти; но с годами студеные воды мудрости охлаждают юный пыл и горячка наша проходит. Они ошибаются — ко мне любовь пришла гораздо позже в жизни, когда я уже не могла ею насладиться. Юность наивна, и страсть ее беспредметна.

Моим первым мужем был Марцелл, сын сестры моего отца Октавии, — мне тогда было всего четырнадцать лет. Этот брак казался мне тогда самым что ни на есть обычным делом, что лишний раз подтверждает мою, да и всех других женщин, наивность. На моей памяти Марцелл всегда был неотъемлемой частью нашей семьи, как и все другие дети Октавии и Ливии; я выросла вместе с ним, но совсем его не знала. Теперь, по прошествии почти тридцати лет, я и не вспомню, что он был за человек или даже как он выглядел. Мне кажется, он был высоким и светловолосым, как все Октавии.

Зато я хорошо помню письмо, в котором отец сообщал мне о помолвке, особенно тон его — вымученный и напыщенный, как будто он обращался не ко мне, а к какому–то незнакомцу, что было так нехарактерно для него. Письмо пришло из Испании, где вот уже почти год он занимался подавлением беспорядков на границах и где с ним постоянно находился Марцелл, которому тогда было всего семнадцать лет. Убежденный (как писал отец) в силе духа и преданности Марцелла и заинтересованный в том, чтобы его дочь была передана заботам того, в достоинствах которого у него нет ни малейших сомнений, он пришел к выводу, что этот брак послужит прежде всего интересам как моим, так и всей нашей семьи. Он пожелал мне счастья и выразил сожаление, что не сможет быть в Риме, чтобы лично участвовать в церемонии, и сообщил, что попросил своего друга Агриппу взять на себя роль, отведенную ему; более подробные наставления я получу от Ливии.

В свои четырнадцать лет я уже считала себя женщиной — во всяком случае, так меня научили думать. Я обучалась у Атенодора, была дочерью императора и скоро должна была выйти замуж. Со всеми я держала себя учтиво и отстраненно, пока эта учтивость и отстраненность не стали моей второй натурой; у меня не было никаких дурных предчувствий относительно той жизни, в которую я вступала.

Марцелл по–прежнему оставался мне чужим; когда он вернулся из Испании, мы, как и раньше, изредка обменивались ничего не значащими фразами. Приготовления к свадьбе шли своим чередом, как будто нас это совсем не касалось. Теперь–то я знаю, что на самом деле так оно и было.