Жизнь Рафаэля Кукеца в тесном и сером провинциальном городе протекала так однообразно и скучно, что он в последнее время полностью покорился судьбе и стал предаваться тем дурацким, но искренним идеям, что всё-таки было бы лучше умереть, чем жить! Учителю Кукецу казалось, что в гробу всё-таки не будет так неприятно, как в этом грязном, паннонском и невероятно скучном городе, где он осуждён жить уже N лет.

В гробу будет чёрная, испанская тишина, дворцовая, церемониальная тишина, и все люди будут лежать в самом лучшем, торжественном облачении, словно пришли на пир и праздник. Этот город казался Кукецу чёрной мельницей, которая перемалывает все огромные расстояния и пространства, и постоянно мелет, каждый день, с раннего утра, когда караульные ведут бледных, закованных в цепи блудниц и грабителей, а военные стучат в барабаны, до поздней ночи, когда разверзаются банковские хранилища, освещённые красными электрическими лампочками, и когда по редакциям и больницам усердно трудятся ночные службы.

Учитель Кукец в последнее время ощущал всё более нарастающую потребность выбраться из этой мельницы куда-нибудь на «край» этой жизни и с этого «края» броситься в пустоту. Он знал очень хорошо, что в пустом пространстве располагаются светлые небесные шары на больших астрономических расстояниях друг от друга (потому что он очень часто выписывал их мелом на школьной доске в старших классах), и хотя он по своей профессии заведовал этими астрономическими расстояниями, всё это в действительности представлялось ему довольно мутным и неясным, и он очень часто грезил о том торжественном «крае» и окончательной пустоте, где больше ничего, по всей видимости, нет. Ни математики, ни астрономических расстояний, ни чего-либо ещё!

Он был человеком болезненно добродушным и его жизненная максима, заключавшаяся в том, что нужно любить людей, быть изумительно добрым и учтивым, не проистекала ни из каких-либо великих «общечеловеческих ценностей», о которых в последнее время кричат на каждом углу, а просто из врождённой, сладкой, почти слюнявой добродушности. Он любил людей и жаждал общения с людьми, пропивал с ними в кафанах деньги, чтобы потом заработать их репетиторством с детьми богачей, искал людей по улицам и тавернам, но он по большей части жил в одиночестве, и всё перед ним было будто заперто на замок, и никто не подпускал его близко к себе. Все люди были в основном эгоистичными провинциальными обывателями, которые тащили с собой свой слюнявый эгоизм как раковину моллюска, и все они словно пауки плели свои жизни по тёмным семейным углам, и никто не понимал милой и искренней широты его души, влюблённой во всё человечество. Так и сегодня, после полудня, в отчаянии скучного праздничного одиночества он постучал в дверь одного своего друга, преподавателя математики, но тот открыл ему только после долгого и настойчивого стука, с набухшими жилами, красный, с налитыми кровью глазами под стёклами очков, и дрожащим голосом, сглотнув комок в горле, он грубо прогнал его, сказав, что нельзя стучать так грубо, если не открывают дверь, так как он не может, просит прощения, но у него гость... — Ну да! Ясное дело! Он стучал три раза, но из-за симпатии и одиночества, а не из-за грубости! Из-за стремления увидеть человека! Ясное дело! Эх! Ну да! Женщина в комнате! Эх! Да! Женщина! В Кукеце была отчаянная пустота, мрачная послеполуденная воскресная пустота, у него не было женщины, его разрывал меланхоличный голод по человеческому обществу, по друзьям, по музыке, по смеху, по освещённым залам, у него всё потемнело перед глазами, всё внутри сжалось, и он вышел на улицу.

Всё это случилось ещё рано после полудня, а с тех пор он успел до изнеможения нагуляться под бронзовыми генералами, слушал колокольчик конки на лошадиной шее, был в церкви, в кафане, пил аспирин, был в своей комнате, лежал в учительской, а теперь он, как взбешённый измученный зверь, выбежал опрометью на простор, и, размышляя обо всё этом, ускорил свой тяжёлый шаг, словно спеша к определённой цели. В одной из комнат господского двухэтажного особняка, над въездными воротами которого был высечен в камне дворянский герб (козёл на задних лапах), виднелись через окно похоронные чёрные занавески, и восковые свечи мерцали на тяжёлой чёрной ткани. В комнате на втором этаже лежал покойник. Рафаэль Кукец задержался на миг перед этим освещённым окном, и вдруг весь город показался ему большим моргом, и сильная грусть залила его словно смола, а затем он вздрогнул и поспешил дальше. — Восковые свечи, похоронные убранства, освещённые окна, город пуст, всё закрыто, а он бродит по этим тёмным улицам, пробивается через этот туман и грязь, смотрит на эти нереально глупые дома, которые освещены так, словно бумажные города с разноцветными окошками из желатиновой бумаги на абажурах керосиновых ламп! В этих домах всё ещё керосиновые лампы и жёлто-красные, плохо освещённые помещения, тусклые, словно моча больного, и в этих помещениях среди нелепой, безвкусной мебели живут люди.

И что за жизнь в этих зданиях, которые выглядят словно домики на бумажных абажурах керосиновых ламп? Что это за мерзкая архитектура с этими балконами и башенками, где всё выглядит словно задник в глупом, глухонемом балете?.. В этих домах сидят его товарищи, плешивые учителя с зубными протезами, сидят за столом со своими жёнами, окованные цепями обывательской глупости, и пока жена думает, что сварить на завтра (фасоль или лапшу), они проверяют школьные тетради. Это те его плешивые, голодные и потрёпанные, глупые товарищи, которые учат детей, что Чили — пустынная, приморская, каменистая страна, по которой дуют солёные ветры с Тихого океана, а сами никогда не видели даже и залива Кварнер{3}.

В классах они рассказывают возвышенным тоном о Евклиде, о Копернике, о Платоновой республике, а сами, сопящие толстяки, изнывают от скуки, и их совершенно не волнуют ни Платон, ни Евклид, ни Чили, каменистая страна, по которой дуют солёные ветры с Тихого океана. Всё это вызвало в Рафаэле Кукеце отвращение, в том числе и к собственной судьбе пожизненной проверки тетрадей двоечников и скучному прозябанию в комнатах с затхлым воздухом, и он поспешил вниз, к грязному, обрамлённому каштанами шоссе далеко за пределами города, а так как шоссе пересекало железную дорогу, и грязь становилась всё тяжелее и гуще, он повернул на железную дорогу и пошёл по насыпи в ночь. На железной дороге колебались фонари-семафоры, и промчался один чёрный локомотив в железной броне, так что ещё долго слышалось, как на стыках размеренно стучат рельсы, будто кто-то бьёт по ним кувалдой. Из-за заборов, амбаров и складов, которые лишь угадывались в темноте, свистел северный ветер и ледяными волнами переливался через мелкие и едва заметные конструкции, воздвигнутые человеком на пустой земной коре ради своих жалких, незначительных и для природы совершенно безразличных намерений.

Ледяной ветреный поток переливался через северные холмы в долину, на дне которой целых пять дней словно отравляющий газ бесновался южный ветер, под ударом вихря на хребту горной гряды вспенивались облака, как дельфины на морских волнах, туман стал исчезать, и показались звёзды.

Профессор Кукец вспомнил эти звёзды c астрономических карт (хотя ему всегда было неприятно, когда кто-нибудь начинал говорить о звёздах, так он сам изучал все эти звёзды и знал, и что на них всё так же бессмысленно и пусто, как и на этой нашей звезде), он на этот рад обрадовался этим далёким лучам и глубоко вздохнул, а ледяной северный ветер наполнил его внутренности словно чаша холодной воды. — До чего же хорошо вот так, распрямившись, звёздной ветреной ночью стоять наперекор стихиям! Человек гибнет в вонючих пивных и прочих дырах, где все комнаты тесны, как коробки для сигарет! Здесь, на дне долины, мысли людей заняты предметами и вещами, у них остекленевший взгляд, ими движут планы и эгоизм. А ведь есть звёздные, ветреные, самые базовые сущности, которые во всём городе не понимает никто, кроме двух-трёх одиноких людей, которые вот так, в бегстве от всего и всех, бродят в одиночестве.