Изменить стиль страницы

Я всегда был рад видеть Эгги. Я сказал ей как-то, что именно поэтому я и понял, что полюбил ее: я был рад видеть ее всегда. Почти мальчишеский восторг. Я сразу расплывался в улыбке, которую не мог сдержать. Появлялось желание стиснуть ее в объятиях. Я так и сделал, как только вступил в выложенный плиткой темный коридор, где она меня уже ждала. Улыбнувшись, я крепко обнял ее, поцеловал в закрытые глаза, в губы, потом отстранился и посмотрел на нее.

На ней было бикини белого цвета, и ее загар резко контрастировал с ним, за исключением полоски белой кожи поверх лифчика. Длинные черные волосы струились, как у Клеопатры, серые глаза, рот, немного великоватый для ее лица, почти идеальный нос, крошечный светлый шрам над переносицей. Иногда, соскучившись по ней, я вызывал в памяти образы, которые, как я думал, не соответствовали действительности — ее волосы не могли быть на самом деле такими черными, как я себе воображал, глаза — такими светлыми, а улыбка — такой сияющей. А потом я вновь с ней встречался, и мой восторг от того, что я просто смотрю на нее, сменялся изумлением при мысли о том, как она потрясающе красива.

Я обвил рукой ее талию, другую ладонь положил ей на бедро. Обнявшись, мы прошли через знакомый коридор мимо высоких папоротников в белых кадках и вверх по винтовой лестнице, по ее темным деревянным ступеням, окованным железом. Длинное и узкое окно, смотревшее на запад, было охвачено оранжевым пламенем солнца, застывшего на полпути между океаном и небосводом. Комната для гостей находилась на самом верху. Одна стена с окном была расположена под углом к западу, с тем, чтобы поймать лучи заходящего солнца и одновременно ослабить их нестерпимый блеск. Из другого окна была видна бухточка, поросшая травой, и песчаный пляж у восточной стороны здания.

Давно минуло то время, когда мы чего-то опасались, оставаясь одни в этом доме, — где днем отсутствовали муж и дети. Как только мы вошли в комнату, Эгги сняла купальник, я тоже быстро разделся, мы легли в постель и занялись любовью. Через дверь комнаты, которую мы специально оставили открытой, чтобы слышать все, что творится снаружи, врывались лучи закатного солнца. Ее губы имели привкус соли.

Потом мы шепотом разговаривали, обменивались общепринятыми постельными банальностями: «Тебе было хорошо?» — «Да, а тебе?» Эгги зажгла сигарету и уселась в кровати, скрестив ноги. В левой руке она держала маленькую пепельницу. Сам я не курю: лет семь как бросил. Я наблюдал за ней. Ее лицо блестело от пота, завитки волос на висках были влажными. Она спросила, не беспокоил ли меня локоть во время игры в теннис, я ответил утвердительно и спросил, откуда ей это известно. Она тут же изобразила в деталях акробатический трюк, который мы исполнили три минуты назад, и, скривившись, передразнила меня так же, как и я, когда переворачивался. Я рассмеялся. Она сказала, что ей нравится, как я смеюсь, а потом вдруг нагнулась и поцеловала меня. Часы на туалетном столике отстукивали минуты уходящего дня.

Мы остро ощущали неумолимый бег времени. Так много следовало сказать друг другу, но часы высвечивали 3.47, и каждый щелчок приближал нас к возможному моменту разоблачения. По понедельникам Джули брала уроки гитары. Ее отец забирает ее в четыре тридцать, и к этому времени я должен буду покинуть его дом и жену. Джеральд-младший играл в школьной баскетбольной команде, и с тренировки его подвезут чьи-нибудь родители. Его ждали только к вечеру. Казалось, мы были в безопасности. Но все равно в воздухе витало напряжение.

Эгги было тридцать четыре. Она постоянно жаловалась на то, что ее учеба и профессиональная практика пропали впустую — она с отличием закончила колледж в Рэдклиффе и работала общественным психиатром в Бостоне, когда повстречалась с будущим мужем. Тогда ей было двадцать три. Год спустя она вышла за него замуж и бросила работу, когда была на шестом месяце беременности. Теперь она поносила посудомоечную машину и родительские комитеты, общение с приходящей трижды в неделю прислугой, долгие, ничем не заполненные часы жизни жены и матери. Но в то же время она отдавала должное своей теперешней жизни и первая готова была признать, что ей безумно нравится иметь возможность поиграть в теннис, пока дети находятся в школе, побродить по пляжу или просто посидеть на солнце и почитать. Да, Эгги любила безделье и свободу, она это честно признавала. Но стоило мне завести речь о том, что она этим наслаждается, как она тут же обвиняла меня в том, что у меня женоненавистнические взгляды.

Я как-то рассказал ей длинную историю об одном летчике из Северного Вьетнама, который летал на русском самолете, выкрашенном в серый цвет. Возможно, он был лучшим летчиком во всем Северном Вьетнаме, но когда разнеслись слухи о том, что американцы, возможно, сажают в боевые самолеты летчиц и посылают их драться против него, он категорически отказался летать на какие бы то ни было боевые задания. Его русский самолет серого цвета простоял на приколе до конца войны, и когда бы американские летчики ни пролетали над ним, они всегда показывали его друг другу.

— И знаешь, Эгги, как они его называли?

— Понятия не имею. И как же?

— МИГ — Бледный Шовинист.

— Очень смешно, ха-ха-ха!

Она серьезно играла свою роль женщины. Когда бы я ни высказывал догадку, что, возможно, она завела со мной роман только из чувства неудовлетворенности, она тут же заявляла, чтобы я не удешевлял возникшее чувство, и сразу добавляла: «Конечно, я не удовлетворена. Ты бы испытывал то же чувство, если бы целыми днями ничего не делал, а только прожигал жизнь!»

Сейчас она рассказывала мне о пьесе, которую она репетировала с местной любительской труппой. У нее возникли трения с режиссером. Этим утром на репетиции он опять вопил на нее: «Ради всего святого, говори громче!» К тому моменту она уже охрипла от крика; она свирепо уставилась на него и посоветовала ему купить слуховой аппарат. Остальные участники репетиции расхохотались, а режиссер кисло заметил: «Остроумно, Эгги, очень остроумно», — и вылетел из зала. Теперь она чувствовала себя несчастной и хотела знать, что, по-моему мнению, ей следует предпринять. Режиссер назад не вернулся: ушел из театра и не пришел назад. Может быть, стоит позвонить ему и извиниться? Пьесу репетировали уже три недели, и премьера должна была состояться в субботу вечером…

— А ты придешь на премьеру? — спросила она.

Я ответил, что не знаю, смогу ли. Под каким правдоподобным предлогом я мог бы пойти на пьесу, игравшуюся любительской труппой? Эгги засмеялась и заметила:

— Ты хочешь сказать, что «Созвездие Большой Медведицы» не относится к числу твоих любимых пьес?

Ее смех был несколько искусственным. Сначала я не понял причины. Она никогда не относилась к сцене всерьез, да и роль у нее была второстепенная. Мы еще шутили над тем, принять эту роль или отказаться.

— У меня роль проститутки, — говорила она. — Как ты думаешь, меня выбрали из-за внешнего сходства?

— С чего ты взяла?

— Нэнси все время меня подкалывает. Кроме того, мне придется обнажать ноги, — лукаво замечала она и при этом подмигивала.

Но сейчас она молча лежала, в глазах была грусть, а рот крепко сжат. Я поинтересовался, в чем дело, а в ответ услышал то, что перед этим выслушивал по крайней мере сотню раз. Все ее доводы (хотя звучало это как просьба) сводились к тому, что я недостаточно высоко ее ценю. Это Сьюзен принадлежит твоя любовь, Сьюзен заставила тебя задуматься — что бы такое сказать ей, чтобы можно было пойти посмотреть пьесу, которую будет играть кучка любителей, так ведь?

— Но к черту Сьюзен! — вдруг заявила она. — А как насчет меня? А что ты можешь придумать для меня, чтобы пойти на спектакль, в котором я участвую?

— Я просто не подумал, что этот спектакль так для тебя важен.

— Не в спектакле дело. Почему ты не рассказал ей все прошлой ночью?

— Ты о чем?

— Когда я говорила с тобой по телефону сегодня утром…

— А, понятно. Возвращаемся к утреннему разговору.