Изменить стиль страницы

Придя в своих размышлениях к этому выводу, ученый почувствовал, что ему дурно, что с каждой минутой он ослабевает и дряхлеет, ему пришлось заставить себя подкрепиться и проглотить несколько кусков за ужином, приготовленным преданной экономкой для него и Марии. Они ужинали в комнате, которую называли главной или музыкальной — там стояли арфа Марии и маленькая фисгармония; небольшой квадратный стол, за которым они сидели, был во время еды всегда покрыт скатертью и украшен цветами. Цветами были расписаны обои на стенах под низким сводчатым потолком, цветами вышита обивка венской причудливой, несколько потертой мебели, цветочным узором был отделан ковер; посторонний человек по стилю этого помещения с первого взгляда понял бы, что здесь всегда жили существа с нежной душой.

«Нас было четверо, — думал философ, давясь куском мясного рулета, — после кончины жены осталось трое, после свадьбы Лауры только двое. А скоро я здесь останусь один».

Как ни была Мария занята собой, она наконец все-таки заметила, что отец сегодня особенно молчалив, и спросила, не болен ли он, не случилось ли с ним что-нибудь неприятное. И он, с горькой улыбкой на бледных губах, сначала отрицательно покачал головой, а потом, неожиданно для самого себя, произнес:

— Пан Недобыл просил твоей руки.

Мария, широко раскрыв глаза от изумления, посмотрела на отца и прыснула.

— Недобыл? — не веря своим ушам, переспросила она. — Тот экспедитор… такой широкоплечий?

— Да, тот экспедитор, такой широкоплечий, — закрыв глаза и кивнув головой, подтвердил философ. По страдальческому, мученическому выражению его лица Мария поняла, что дело нешуточное, и у нее пропало желание смеяться.

— Да что он вздумал? Почему просил именно моей руки? А что вы ему ответили, папенька? Указали на дверь?

И вдруг, объятая страхом, прильнула к отцовской груди.

— Ведь правда, вы указали ему на дверь, не хотите же вы, чтобы я вышла замуж за этого солдафона! Расскажите, что вы ему ответили, как его выгнали! Ведь вы понимаете, что я не захочу стать женой такого грубияна!

Я университетский профессор, дитя мое, — ответил Шенфельд, героическим усилием заставив себя улыбнуться и говорить нравоучительным тоном, как бы уговаривая дочь отказаться от детского каприза, — твой дед, мой отец, был врачом, твой прадед — капельмейстером, органистом и преподавателем музыки и лишь твой прапрадед был крестьянином; но и он обременил свой ум занятиями и стал сельским учителем. Поэтому крайне необходимо, чтобы нашу кровь, истощенную упорным умственным напряжением пяти поколений, обновил приток такой свежей, горячей, бурно пульсирующей крови, как у пана Недобыла, возчика по происхождению, который своими железными руками… своими железными руками…

Шенфельд, измученный взглядом Марии, с изумлением устремленным на него, тяжело перевел дух, голос у него дрогнул.

— Прости меня, дитя мое, — зарыдал он, сжав руки. — Больше года я скрываю от тебя, что ты и я, оба мы разорены из-за моей опрометчивости, что венская черная пятница превратила акции, в которые я вложил капитал нашей семьи, в груду ничего не стоящего мусора. Сжалься надо мной, Мария, и не смотри так сурово!

— Венская черная пятница, — произнесла Мария, прищурившись, и ее голосок, порой так мило щебетавший, дрожал от негодования, — венская черная пятница была в мае прошлого года. А в июне, значит, месяц спустя, вы выложили Гелебранту наличными Лаурино приданое — тридцать тысяч гульденов. И тогда снова повторили то, что я слышала от вас неоднократно: когда я буду выходить замуж, получу столько же. Откуда вы взяли тридцать тысяч для Лауры, если ваши акции за месяц до того превратились, как вы говорите, в ничего не стоящий мусор? И где собирались взять обещанные мне тридцать тысяч? Значит, вы заведомо говорили мне неправду? Вы, папенька? Этого не может быть!

И, не обращая внимания на невыносимые муки отца, она пристально, строго и вызывающе смотрела на него, чуть запрокинув головку на тонкой шейке, как это обычно делают дальнозоркие.

Закрыв глаза и опустив голову на бледную, анемичную руку, профессор долго вздыхал, подыскивая достойный ответ, чтобы доказать Марии свою моральную невиновность.

— Я не говорил тебе неправды, а тем более заведомой, — найдя наконец нужные доводы, возразил профессор. — Мои слова, конечно, не оправдались, но их нельзя назвать ложью, так как они не противоположны правде, что имеет место, например, в отношении между понятиями рыбы и млекопитающего, между правдой и ложью, здесь отношение контрадикторное, как, например, между понятиями одушевленного и неодушевленного; противоположные понятия, как тебе хорошо известно, можно графически изобразить двумя замкнутыми окружностями, тогда как для изображения контрадикторных понятий достаточно одной окружности: внутри ее, если иметь в виду данный случай, находится правда, а ложь — за ее пределами; она занимает огромное, простирающееся в бесконечность пространство, в котором перекрещиваются и переплетаются области неправд, морально оправданных и морально недопустимых. Моя несознательная ложь, дитя мое, относится к области морально оправданных. Если тебя это интересует, я наглядно изображу это на простом чертеже.

Изнемогая от стыда за невероятную неуместность затеянных рассуждений, которую он осознал, лишь зайдя так далеко, что уже не мог остановиться, профессор стал трясущимися руками искать в кармане бумажку, чтобы графически изобразить на ней взаимоотношения контрадикторных понятий.

— Перестаньте, папенька, — сказала Мария, решив, что достаточно мучила его своим испытующим взглядом. — Сегодня среда, а уроки логики у нас по понедельникам. Я хочу знать, откуда взялись деньги на приданое Лауры. Вы продали «Brezelverkäuferin», не так ли?

Философ опустил седую голову.

— Продал, дочь моя, продал. Но твоя мать простила бы меня, она поняла бы, что я сделал это в силу крайней необходимости. И ее желание, чтобы «Kleine und Grosse Brezelverkäuferin» осталась во владении нашей семьи, будет выполнено, если ты выйдешь замуж за пана Недобыла, ибо это он купил нашу усадьбу.

— И сколько он за нее дал?

— Тридцать пять тысяч, — ответил философ. — Я не уступил бы ее так дешево, если бы знал, что городские стены через год снесут, а мои злополучные акции обесценены навсегда! Но я верил, дочь моя, твердо верил, что акции Генерального банка поднимутся, а потому с чистой совестью продал «Brezelverkäuferin» и выплатил Лаурино приданое, а тебе с чистой совестью обещал, что ты получишь столько же; но потом, ах, потом я с нечистой совестью жил на оставшиеся у меня пять тысяч и с нечистой совестью притворялся перед тобой, что мы материально так же обеспечены, как в былые легкие и беззаботные времена. Какой это был год, Мария, какой год! Сколько страха, бессонных ночей, гнетущего предвидения беспросветного будущего! И как только смог я при таких обстоятельствах успешно закончить свою «Philosophie der Gegenwart» и сдать ее в печать? Сам не понимаю, поражаюсь, откуда у меня взялись нужное спокойствие и моральная сила, и все-таки я испытал прекрасные минуты, когда видел, что ум мой не утратил свежести и гордого взлета, а стиль мой, периоды, которые я строил, те же, что были, и ничем не хуже словесных построений Шопенгауэра; тогда-то я полностью оценил мощь и величие философии, придавшей мне силу твердо идти вперед в условиях, при которых всякий другой пал бы духом, и непоколебимо выполнять свою великую задачу.

— А сколько у вас еще есть из тех пяти тысяч, что остались после выплаты приданого Лауры? — спросила Мария.

Философ вздрогнул под ударом этого трезвого вопроса.

— Чтобы не нарушать душевного равновесия, необходимого для выполнения моей задачи, — с трудом выговорил он, — я положил пачку банкнот, эти пять тысяч, в нижний, единственный запирающийся ящик моего письменного стола и все время, прошедшее после продажи нашей «Brezelverkäuferin», когда надо было за что-нибудь расплачиваться, всегда не глядя, осторожненько, прикасаясь только сверху подушечкой среднего пальца правой руки, доставал и доставал оттуда один банкнот за другим, как это делают опытные картежники, когда они, как выражаются при карточной игре, прикупают.