И ежели с ним не соглашались, горячо выкладывал свой главный козырь:
— Горький Максим где родился? А Чкалов? А Владимир Ильич Ульянов-Ленин?! То-то же и оно!
Солдаты добродушно посмеивались и в конце концов уступали веским доводам Максимыча. В награду за это получали от него добрую щепоть отличнейшей махорки — он делал ее сам, и потому махорка также составляла предмет немалой гордости Максимыча. Насчет табака ездовой придерживался своего мнения, или, как он выражался, «принципа».
— Табак — продукт мудреный. Его с головой надо курить - тогда будет толк и польза. Не то один вред получается.
Что значит «курить с головой», Максимыч не пояснял, считая, видимо, излишним.
Не знаю, видел ли кто-нибудь Максимыча спящим. Лично я — нет, не видал. Правая рука ротного старшины, ездовой был поистине неутомим. Привезет бывало мины, перекусит малость и опять в путь, на склад за продуктами. Вернется, накормит лошадей, примется чистить их скребницей. А коли это на новом месте, тут же начинает рыть укрытия, чтобы, значит, ни один шальной осколок, ни одна шальная пуля не смогли задеть коней. С лошадью он разговаривал, как с человеком, — то ласково, то сурово и строго; соответственно и обращался с нею — отечески заботливо, а порой ворчливо.
Нельзя было без умиления наблюдать, как Максимыч стягивает со своих острых плеч порыжевшую от конского пота и времени шинель, чтобы укрыть ею лошадь в студеную или дождливую пору. При этом он любил говаривать:
— Лошадь — существо бессловесное. Попросить не могет. А ты — человек. Стало быть, сам догадаться должен. На то тебе и разум даден. В этом весь принцип!
У Максимыча ровный характер. Такой обычно бывает у людей, которым перевалило далеко за сорок; люди эти успели уразуметь некую постоянную величину житейской мудрости, когда окончательно ясным становится сокровенный смысл жизни и великая радость человеческого бытия.
Максимыч находил эту радость там, где другой не мог найти.
Залетит, скажем, в наш блиндаж смелая ласточка — мы ее и не заметим. А Максимыч долго и молча наблюдает, как маленькая пичуга, мелькая белоснежным брюшком, искусно лепит под бревном наката свое гнездо; морщины на лице ездового разглаживаются, будто кто-то невидимый водит по нему утюжком-невидимкой. И когда ласточка улетает, Максимыч скажет тихо и взволнованно:
— Экая хитрунья! Ну что за мастерица! Вы только гляньте, как она ловко, шельма, приклеивает комочек к комочку. И кто только ее учил!..
И принимается пространно, с видимым наслаждением философствовать. Мы обычно молча слушаем Максимыча и не замечаем, как старый этот ведун постепенно проникает в наши души. Не понимаем, отчего нам вдруг становится радостно; начинаем вспоминать только все светлое; на время нас вовсе покидают мрачные думы, будто уж и нет этой страшной войны и нет наших тяжких утрат; всеми властно владеет одно ощущение: как же хорошо жить на белом свете!
Никому из нас, разумеется, в такие минуты и в голову не приходило, что своим приподнятым настроением мы обязаны Максимычу. Скажу больше, мы едва ли замечали его и не думали о нем: ведь здоровый человек совершенно забывает о своем собственном сердце, оно бьется ровно, незаметно делает свое дело — значит, так нужно и думать тут нечего…
Максимыч не впадал и в крайнюю веселость, не смеялся, как другие, заразительно, до слез, до кашля. И тем не менее это был очень жизнерадостный человек. Он всегда пребывал в добром расположении духа. Правда, частенько ворчал на солдат: со свойственной их возрасту беспечностью бойцы не были рачительными хозяевами ротного добра, не особенно берегли «обмундировку» и уж совсем небрежно обращались с противогазами. За все это ездовой бранил их, подолгу отчитывал, порой забывая, что явно превышает свою ефрейторскую власть. И когда кто-нибудь из молодых солдат осмеливался напомнить об этом, Максимыч сердился еще больше, доставал из своего вещевого мешка устав и, тыча пальцем в какой-то параграф, грозно внушал:
— О субординации вспомнил! Ишь какой выискался! А тут что написано? Что, я тебя спрашиваю?! Солдат обязан удерживать своего товарища от дурных поступков словом и делом. Это что для тебя — не закон? Не принцип?.. Удерживаю тебя, дурня, покамест еще словом. А доведешь до греха — и делом удержу! — И Максимыч внушительно вертел в руках ременный, сплетенный под змейку кнут.
Но и сердился ездовой по-своему, «без сердца», что никак не нарушало его ровного душевного состояния.
Один только случай надолго выбил Максимыча из колеи. И вот о нем-то я и рассказал своим новым товарищам по дивизионке.
Ранним январским утром 1943 года батальоны нашей дивизии ворвались в небольшой хуторок. Населенный пункт этот сам по себе ничем не примечателен. Но взятие его для дивизии явилось событием немалым: четыре месяца она стояла перед хуторком и десятки раз пыталась овладеть им, но безуспешно. «Все наши атаки отбиты противником», — чуть ли не каждый день сообщал генерал командующему армии. Фронтовики, конечно, понимают, что таилось в этой горькой фразе… И вдруг — хуторок пал! Правда, от населенного пункта давно уж осталось одно лишь название. Только какая-то мазанка, стоявшая на отшибе, уцелела.
И уж никто не думал, что в мазанке осталось живое существо. И существом этим был мальчуган. Первым его обнаружил Максимыч, облюбовавший помещение для своей роты: кроме прямых своих обязанностей ездового, он нередко выполнял у нас роль квартирьера и отменно справлялся с этой нелегкой ролью. Выяснилось, что мальчишка жил в мазанке с матерью все эти страшные четыре месяца. Отступая, фашисты расстреляли мать — ее труп Максимыч обнаружил в снегу, недалеко от жилища, и похоронил в братской могиле. После того как над студеной равниной, искусанной осколками мин и снарядов, прозвучали трескучие залпы салюта, Максимыч вернулся в мазанку.
— Ну что же мы будем делать с тобою? — Ездовой поднял малыша на уровень своих глаз и долго глядел в его худое, бледное личико. — Ты хоть скажи, как тебя зовут?
— Никитка.
— Никитка? Ну, а меня Максимычем величают. Вот мы и познакомились. — Старый солдат опустил Никитку на пол и долго стоял в нерешительности. — Ты побудь тут малость один, Никитка. Я сейчас…
Максимыч вышел на улицу и вернулся с двумя банками консервов и кирпичиком черного хлеба.
— Будем с тобой обедать. Поесть, поди, хочешь?
— Хочу.
— Ну, я так и знал.
В роте появилась «внештатная единица» — маленький Никитка. Само собой разумеется, что мальчишка полностью поступил на попечение Гурьяна Максимыча Прибыткова. С молчаливого согласия старшины ездовой решил оставить Никитку при себе: кругом неразбериха, сплошные разрушения; работа советских учреждений еще нигде окрест не была организована как следует, куда ж денешь малыша? Да и времени на устройство Никитки ни у кого из нас не было. Войска хоть и медленно, но непрерывно продвигались вперед, час за часом сжимая и дробя окруженного противника. Минометчики то и дело меняли позиции. А дело это канительное: надо оборудовать огневые, отрыть хотя бы маленькие землянки (в захваченных у противника блиндажах кишмя кишели насекомые, и мы, понятно, этими блиндажами не пользовались); нужно было подвезти боеприпасы, продукты, фураж. А стужа — лютая; по снежной равнине, по многочисленным в тех местах балкам и вокруг курганов металась вьюга.
Максимыч отощал. Много у него было хлопот и раньше, а теперь они увеличились по крайней мере вдвое: Никитка требовал к себе внимания. Этому «сыну полка» было, вероятно, не более шести лет, и он, конечно, еще не мог ходить в разведку, исполнять обязанности связного, повозочного, телефониста, как это делали двенадцатилетние мальчишки, выброшенные войной из родного гнезда и нашедшие приют на фронте в суровой солдатской семье.
Максимыч редко оставлял Никитку в блиндаже. Закутав малыша в свой полушубок, ездовой обычно возил его с собой, приткнув где-нибудь в уголке повозки — промеж ящиков с минами или мешков с сухарями. При этом Максимыч не забывал время от времени справляться: