Изменить стиль страницы

– Вы завтра вынете? – на всякий случай спросил Огурцов.

– Хи-хи-хи, мы знаем, когда вынимать! – пропищала чем-то довольная зубниха.

На следующее утро при обходе Огурцов напомнил медсестре о своем зубе.

– Да, да, конечно! – ответила толстенькая, черноволосая раскосая баба.

Прошло полдня. Мы стучали в дверь, требовали, напоминали – бесполезно. На следующий день – то же самое. На третий – та же картина. Мы теперь целые дни проводили, стуча по очереди в дверь, напоминали каждый раз корпусным и медсестре, требовали врача или дежурного офицера, требовали металлический крючок, чтобы попробовать вытащить ватку самим – тщетно. Это была непробиваемая стена молчаливого заговора. Зуб уже был обречен, он неминуемо рассыплется, но через нерв мышьяк начинает диффузию в организм. Огурцов рассказал, что раньше аналогичным образом чуть не убили Гунара Роде.

Он уже посинел, не мог ходить, когда мышьяк согласились, наконец, вынуть. Зуб Гунара, разумеется, разрушился, но тут уже было не до зуба… Мы решили не ждать летального исхода, не доводить дело до посинения. У Огурцова уже начинались признаки отравления, он больше лежал. Решили все вместе подать заявление о голодовке: Огурцов – о немедленном начале, мы двое – о присоединении к нему на следующее утро, если не будут приняты срочные меры. Я в своем заявлении открыто обещал огласку этого дикого преступления. В тот же день мышьяк вынули.

Вскоре у Огурцова кончился семилетний тюремный срок, и его отправили в лагерь. Как потом выяснилось, по рекомендации Рогова возили его и в психушку, и только протесты хорошо организованных зеков 35 зоны помогли ему выбраться оттуда.

Я остался один на один с Треповым, круглолицым лысеющим парнем. Он любил днем спать, а ночи напролет гробить глаза, читая в тусклом свете ночника какую-нибудь философию. Когда нас было трое, он помалкивал, но наедине разговорился.

В тюрьму он попал каким-то боком из-за листовок, которые в лагерном клубе разбрасывали натравленные Вандакуровым «активисты». Это было незадолго до моего приезда в лагерь. В листовках было сказано: «Нет бога, кроме Тора, а Гитлер – пророк его». Несомненно делалось это по рекомендации КГБ, о чем не догадывались искренне верившие Вандакурову непосредственные исполнители. Трепов смотрел кино в переполненном клубе, когда рядом с ним взвились прокламации. Его отправили в тюрьму «за компанию». Он вообще-то тоже ошивался в вандакуровских «кругах» и был свидетелем одного впечатляющего события.

Как-то в бараке они втроем – Вандакуров, Миркушев и Трепов – пили чай. Вдруг глаза Миркушева остекленели от ужаса, и он стал прятаться за спину Трепова, со страхом поглядывая на дверь. Трепов тоже посмотрел туда, но ничего не заметил.

– Ну, чего боишься? – с улыбкой отметил его испуг Вандакуров, – ничего особенного, это же обыкновенные духи земли.

Потом Миркушев признался Трепову, что видел в дверях («вот как тебя!») волосатого, мерзостного черта, который заглядывал в секцию. Черт был большой, толстый, ужасный, с рогами, как на картинках.

С Миркушевым у Трепова уже в тюрьме был серьезный конфликт. Миркушев пробовал на нем свое искусство, внушая Трепову жуткие, невероятные сны. В одном из снов Трепов стоял посреди проезжей части улицы, а вокруг мчались машины, угрожая ежесекундно наехать на него. Но самое страшное было то, что и улица, и дома, и автомобили при этом беспрерывно сжимались и растягивались, как резина, как гармошки. Очнувшись, Трепов почувствовал, как его тянет, тянет к противоположному углу камеры. Он приподнялся и взглянул в ту сторону. Там, загородившись книгой, сидел Миркушев. Из-за книги на Трепова сверкали страшные глаза гипнотизера.

На прогулку Трепов выходил редко: отсыпался после ночных бдений, от которых совсем осовел. Его глаза потускнели в обрамлении покрасневших век, он часто жмурился, видел все хуже.

Однажды, когда я вышел на прогулку один, толстомордый мент завел со мной разговор по душам. Он откуда-то знал мой приговор, представился земляком, из одного, мол, города; выразил готовность помочь в переправке документов за границу. Я спросил с какой он улицы.

– Первая Набережная, знаешь?

Действительно есть такая улица, и название редкое.

– Это между Полтавской и Карла Маркса?

– Вот-вот! – ответил мент, и попался, так как я назвал совсем другой район.

– Ты в Первой школе учился?

– Да.

Я задал ему какой-то вопрос по-украински. Дело в том, что у мента типично русская физиономия, а Набережная у нас – сплошной ураинский район, да и Первая школа – украинская.

– Чего-чего? – не понял мент. Он явно даже и не жил никогда на Украине, в его речи не было и намека на украинский акцент. И русским с Украины трудно избавиться от мягкого «г» в своей речи… В общем, операция «земляк» провалилась.

47. НАПРАСНАЯ РАДОСТЬ

У Трепова тоже кончился тюремный срок, и он уехал в лагерь. Какое-то время я сидел один, потом опять кочевал по всяким камерам.

На этих кочевьях пришлось мне как-то столкнуться с двумя людьми, имен которых я не хочу называть, чтобы не навредить им. Иногда такая перестраховка необходима даже в отношении отрицательных характеров. Назовем одного из них С., а другого – Т. Обоих я знал по лагерям, и очень обрадовался, встретившись с ними. Но меня ждало жестокое разочарование, чтобы не сказать больше.

Сперва Т. вдруг, ни с того ни с сего устроил мне скандал. Потом у них начались сплошные склоки между собой, а я по дурости еще старался их разнимать, мирить и успокаивать. За это меня тайно возненавидели оба. Они были людьми сложной и запутанной биографии. С., например, из какой-то неблагополучной семьи, рано порвал с родными, тешился своей силой в драках и пьянках. Однажды, вернувшись домой, с перепою увидел на кровати громадного кота, с человека величиной. С. пулей выскочил за дверь. Естественно попал в уголовный лагерь, чудил по-всякому и там, видел и пережил всякие ужасы. На его глазах, например, зеки бросили неугодного в огромный кипящий котел.

Потом за какой-то флаг со свастикой пошел скитаться по лагерям политическим. С шиком прирожденного актера натягивал он на себя шкуру интеллектуала, сверхчеловека, борца, святого и еще Бог весть кого, нисколько не утрачивая старую хамско-уголовную подкладку. Книги он глотал запоем, но как-то лихорадочно, пятое через десятое. Во что-то мог проникнуть удивительно глубоко, в чем-то натаскался поверхностно, третье путалось и перемешивалось в его голове; все это вместе приправлялось соусом ненависти вообще и перцем антисемитизма в частности.

Мнил он о своей значительности нечто невообразимое. Любое возражение на самую ничтожную и невинную тему воспринимал со злобным содроганием, чуть ли не как покушение на свою драгоценную жизнь. Особенно любил позлословить. Все у него оказывались ниже земли, он один возвышался на пьедестале. Ему казалось, что весь мир обращен в его сторону. Если кто-то смотрит на него – значит, завидует. Если в другую сторону – ненавидит. Если вниз – что-то замышляет. Вверх – задается. Каждое дыхание, звук движение, слово другого он воспринимал как какое-то коварнейшее посягательство, даже если это вообще его никакой стороной не касалось. Доходило до галлюцинаций, которые являлись, видимо, реликтом былой алкогольной абстиненции. И он мстил окружающим за то мнимое осуждение в свой адрес, которое им приписывал. Менты умело использовали его состояние, шантажировали, что никогда не выпустят, на что-то намекали… Как-то он сказал, кивнув в мою сторону, что он чувствует необходимость кого-то убить, а потом его «или выпустят, или… не знаю что». И он, надо сказать, однажды был на грани осуществления своего замысла. Не знаю, что его в последнюю минуту остановило. Все теории мира были гротескно перемешаны в его разрушительном, грязном и злобном сердце. Однажды этот Каин, величавший себя христианином, выдал свою заветную мысль:

– Люди очень много потеряли, отказавшись от человеческого мяса!