Изменить стиль страницы

Но лишь считанные дни дано было мне оставаться среди ребят. Всех зеков по одному вызывали в штаб, где сидело новое начальство. Когда привели меня, главный чекист, надзирающий за политлагерями, Афанасов, закричал:

– Он не досидел срок в ПКТ! Придется досиживать!

Все, кто ехал со мной в воронке, тоже не досидели в ПКТ (внутренняя тюрьма). Но об этом никто не вспомнил. Позже выяснилось, почему меня не привезли на 35 зону вместе с остальными зеками девятнадцатой. Оказывается, там не была готова внутренняя тюрьма.

Я был единственным, кого с девятнадцатой мордовской зоны привезли на тридцать шестую уральскую.

Я был единственным из множества недосидевших, кого сразу после прибытия бросили досиживать во внутреннюю тюрьму.

И я вспомнил, как в уголовной тюрьме Малышев говорил Отелло:

– У тебя на лбу написано: «Пахать и пахать!» А повернешь – на затылке – «Без выходных».

А что написано у меня на лбу? Наверное, «левад» («выделенный»); то же самое, что на лбу моего народа…

Были люди на особом режиме, которые писали на собственном лбу то, что думали. Модной была, например, такая татуировка: «РАБ КПСС».

За это у них срезали кожу со лба так, что шов проходил между бровями и волосами. Только для шва и оставалось место… Кроме того, добавляли срока, а некоторых даже расстреливали.

РАССТРЕЛИВАЛИ ЗА ДВА СЛОВА ПРАВДЫ. Эти расстрелы продолжались даже в начале семидесятых годов.

Когда меня выводили на получасовую прогулку, небо было затянуто дымом. Дали померкли. Горели леса, дома, торфяники. Небо жгло землю Каина.

38. КОРАБЛЬ ДУРАКОВ

Тишину моей одиночки через несколько дней нарушили крики зека, попавшего в соседний карцер.

Сосед оказался весьма буен, он не давал покоя ни днем, ни ночью. Это был, как он сам иронически представлялся, «Владимир де Красняк, кремлевский крепостной, белый раб страны советов». Был он из уголовников.

Красняк прославился тем, что однажды ему сделали какой-то укол, после чего вынесли из кабинета на носилках. Тем не менее Красняк не пал духом.

– Жертва жива! Эксперимент не удался! – на весь лагерь ораторствовал он с носилок. В карцер Красняк, насколько я понял, попал опять за какие-то конфликты с лагерными медиками.

Первым делом он выбил стекла в окошке и стал сквозь решетку ораторствовать в сторону поселка.

– Жертва в блоке смерти! Коммунисты приходите, пейте кровь, топчите ногами тело, топчите и вашего Ленина, который воскрес!

– Красняк, что за Ленин? – заинтересовались менты, наперебой заглядывая в волчок.

– Вот он! (Красняк, расстегнув штаны, поворачивался к двери.) – Вот он, видите: лысый и бородка клинышком! Смотрите, смотрите, воскрес!

– Ах ты, такой разэтакий! – И менты откатывались от двери, давясь возмущением и смехом.

Красняк где-то видел репродукцию картины Питера Брейгеля «Корабль дураков». Это врезалось в его обостренное сознание, и теперь он луженой глоткой вслух зачитывал всем камерам свое очередное послание:

«Кораблю кремлевских дураков, кормчему Брежневу. Меняй курс, Леня!…»

И так далее, в том же духе. И снова Красняк ночи напролет орал («выступал», как он выражался).

– А-а-а-а! – во всю мощь легких ревел он, топоча сапогами по помосту. – Коммунистов – в зоопарк! Комсомольцев – на Луну! Коммунисты, комсомольцы, патриоты – недочеловеки!…

Его «транслируемые» на ментовский поселок лозунги постепенно начинали навязчиво вертеться у меня в мозгу. Но, видимо, не только у меня… Через некоторое время бровеносец в своей очередной судьбоносной речи похитил яркий красняковский образ:

Наш корабль, – с трудом ворочал языком вождь, разрезая мелкую зыбь антисоветских кампаний, – плывет своим курсом. Ветер истории надувает наши паруса!

Плагиат был явный. А этого Красняк не прощал. Увлекали его и загадочные летающие тарелки. Красняк использовал их в своем очередном комбинированном лозунге:

– Да здравствуют обосц… трусы Катьки Фурцевой и перш с тарелками на лысой ленинской башке! Да здравствуют танцующие тарелки над кораблем кремлевских дураков!

Лозунг про Катьку понравился Григорьеву, беглому солдату, мальчишке из соседнего карцера. Он тоже из подражания разбил окно и стал орать в него.

– Ты это брось! – окрысился на него Красняк. – Я над этим лозунгом три года думал! Свое кричи!

И Красняк, раззадоренный, с новой силой орал на поселок:

– …в глотку Котову, коменданту лагеря смерти!

– …в глотку вашему Брежневу!

Свою парашу Красняк величал: «Катька Фурцева». Карцера наполнялись, люди получали все новые срока, «материал» накапливался, их переводили на несколько месяцев камерного режима. Так кончалось мое одиночество. На прогулке в клетке из колючей проволоки я даже удостаивался общества Владимира де Красняка… А в камере со мной теперь был тот же Григорьев, худенький, бледный мальчишка, которого лагерные ужасы повергли в шоковое состояние. Все у него перемешалось: христианское юродство, уголовный жаргон, политика. Был он полурусским-полуукраинцем, родители разошлись, и это придавало ему дополнительную порцию внутренних противоречий и неустойчивости.

От всего этого у него было недержание речи. Говорил он без умолку, обо всем на свете, смешно тараща при этом свои голубые глаза и собирая в продольные морщины матово-белый лоб.

Но особенно болезненной и притягивающей темой были вопросы пола. Тут перемешивалось благоприобретенное христианское целомудрие с испорченностью уличного подростка. С каким-то внутренним надрывом рассказывал он о том, кто, где, как и с кем сходился.

Мне запомнились, например, истории, как забеременели его соученицы. Одна из них прямо на школьном уроке на задней парте расстегивала брюки своему мальчику. Другая, в двенадцать лет, только-только начало просыпаться в ней женское начало, явилась к знакомому парню постарше якобы за книгой, почитать.

– Выбери себе, – ответил ничего не подозревавший парень, и указал на книжную полку за своей спиной. Когда через минуту он обернулся, девочка стояла совсем голая.

– Ты что?! – обалдело вскрикнул он.

– Я тебя хочу, – ответил ребенок.

– Дура! Меня же за тебя посадят!

– Не посадят, я никому не скажу.

Противоречие между обостренной чувственностью и христианскими добродетелями терзало Григорьева, это ощущалось во всем. У него было вырезано одно яичко, и об этом ходили противоречивые рассказы.

Один говорил, будто в больнице Григорьев из «фраерства» слишком близко сошелся с уголовниками. Те попытались его изнасиловать, кололи ножом, повредили, пришлось удалить.

Другой уверял, что Григорьев из пуританских побуждений пытался себя оскопить, но преуспел лишь отчасти.

Дело шло к зиме. Начинались сибирские морозы. Мы были уверены, что в состав тюремных стен специально добавлена соль, так как вся стена была в ручейках стекающей воды. Один из зеков окрестил ее «стеной плача». А Григорьев все рассказывал свои истории. Братец, по его словам, как-то подсмотрел за девочкой, которая развлекалась онанизмом. Он стал шантажировать ее тем, что расскажет об этом широкой публике, если она ему не отдастся. Потом какой-то мент убил брата на улице. За что, про что – неведомо, следствие замяло для неясности.

От его бесконечного словоизвержения тоже болела голова, не меньше, чем от Красняка.

– Ну, что ты исходишь словесным поносом? – злился на него Березин, неправдоподобно толстый зек по кличке «Император».

В разгар нашего сидения внутреннюю тюрьму начали переоборудовать, как в Мордовии, ликвидируя сплошные деревянные помосты. Строили новые нары, откидные, чтобы за весь бесконечный день человек не мог отдохнуть. В тесной тюрьме шипела электросварка, мы задыхались от запаха ацетона. Никто и не думал выводить нас на время работ. Красняк бесился, орал еще больше. Нас то и дело перебрасывали из камеры в камеру, иногда в связи с «ремонтом», иногда – в карцер и обратно. Свирепствовал начальник режима майор Федоров, тихий змий с белесыми глазками садиста, медленно, с наслаждением удушающий и заглатывающий жертву.