При третьем свидании я ездила вместе с ним осматривать спорную границу и в дороге разговорилась свободно. Он был робок, я должна была ободрить его, а когда первый шаг был сделан, мы отлично поняли друг друга. Он самолюбив, но это все равно.
Я знала, что он был в Берлинском университете, и ничего так не боялась, как головы, вскруженной философией; к счастью, я нашла, что он уважает основы религии, хотя, может быть, для того, чтоб казаться аристократичнее… Но он из наших… Вера придет впоследствии.
Из боязни, чтоб семейство о чем-нибудь не догадалось, я отложила немного четвертое и решительное свидание; но все уже между нами условлено, что он признает Тереню дочерью. Не смейся пожалуйста! Когда Тереня родилась, он, конечно, ходил еще в школу, но что же делать? Мы уезжаем на несколько лет в Италию; люди поговорят и позабудут.
Дорого мне стоило исповедаться перед ним, но должно отдать ему полную справедливость, что он держал себя с необыкновенным тактом. Записываю ему (я должна это сделать) весь Волчий Брод, а Терене отдаю капитал. Представь себе изумление, ярость, отчаяние и проклятие сестры, племянниц и всего семейства, когда они узнают о событии!
Нескоро, впрочем, узнают, потому что дело отложено нарочно, чтоб придать ему более приличный вид. Я наступаю как безумная, но мне на этот раз удалось. Родные, которые не раз видели меня в подобном положении, ожидают только, скоро ли я дам ему отставку. О нет, я не прогоню его. Он признает мою Тереню, дает ей имя, и я буду иметь возможность прижать к сердцу милое дитя и первый раз из уст ее услышать восхитительное слово — "мама"! которого так долго жаждала.
Бога ради — никому ни слова! О как они изумятся, когда я им представлю его после свадьбы! Ксендз Бобек обещал мне обвенчать так, чтоб никто не знал об этом. Свидетелями будут несколько моих служащих. Через неделю после венца уедем в Рим и Неаполь. До свидания, Эмилия! Благослови пятидесятилетнюю невесту и не смейся, — все это трагично. Начало ли это, или конец жизни — кто знает!..
Навсегда твоя верная старая, отцветшая Флора".
XIII
То, что обнаружило нам это письмо, было окутано такой тайной, что даже барон Гельмгольд ни о чем не догадывался, а в Дрыче до такой степени насмехались над несчастным паном Ро-жером, что на него никто не мог смотреть без хохота. Скальский отлично представлял скуку и досаду, даже не признался в неожиданной, правда, дорого купленной удаче, которой еще сам не верил. Только опытный наблюдатель заметил бы по спокойному и серьезному лицу пана Рожера, что и ему жизнь улыбнулась, что судьба его решена или вскоре должна была решиться.
Впрочем, все герои этой повести обнаруживали одинаковую почти, скорее озабоченную, нежели счастливую физиономию, усиливаясь уверить себя, что они у цели жизни, но, чувствуя пустыми сердцами, что эта желанная цель не выполнила задачи жизни. Это была скорее победа самолюбия, нежели удовлетворение жажды души и сердца. После торжественного блеска наступали задумчивость и даже сомнение, но человек часто лжет себе самому, лишь бы не сознаться в своей ошибке.
Среди этих людей, стоявших у порога мнимого счастья, один Милиус был грустен и задумчив, боролся сам с собою, колебался и под старость вздыхал подобно юноше.
Последнее посещение Шурмы заставило его призадуматься; в первые минуты он хотел отыскать немедленно панну Аполлонию и переговорить с нею; потом переменил намерение и целую ночь строил планы; наконец, на третий уже день вечером, когда свет в комнатке панны Аполлонии и звуки фортепьяно убедили, что она дома, Милиус, осмотревшись, чтоб никто не увидел, осторожно отправился к ней. Сердце его сильно билось. Бедняга стыдился самого себя, но постучался у двери. Игра на фортепьяно прекратилась.
— Кто там?
— Доктор Милиус.
Отворила дверь сама раскрасневшаяся хозяйка.
— А! Это вы! Вот неожиданный гость! — воскликнула она. Словно вор, Милиус прокрался в комнатку.
— Извините, пожалуйста, извините, я пришел просить у вас несколько минут для разговора.
— Сделайте одолжение, доктор.
У Милиуса как бы дух захватывало.
— Извините, панна Аполлония, и не сердитесь, если надоем…
— Э, доктор, не стесняйтесь. Не угодно ли садиться.
— Нет уж садитесь вы, а мне позвольте постоять, как обвиняемому перед судом, ожидающему приговора.
— Вы начинаете, доктор, так, словно вам двадцать лет и вы хотите насмеяться над бедной девушкой.
— О, зачем мне не двадцать лет! — вздыхая, сказал доктор. — Увы, мне более чем вдвое, а я хочу говорить с вами серьезно. Но вы не рассердитесь?
— Никогда не рассержусь на такого доброго приятеля, — отвечала учительница, смотря ему в глаза и стараясь угадать в чем дело.
— Итак, я начинаю. Правда ли, что вы дружески расположены к достойному пану Шурме?
— Не спорю, — отвечала, сильно раскрасневшись, хозяйка и уселась на диванчике.
— Я давно заметил, что вы расположены к нему, и что он вас любит, — молвил Милиус.
— О, доктор…
— Но любит только по нынешнему, как теперь любят люди, у которых любовь служит прибавлением к жизни. Мне казалось, — продолжал Милиус, — что обоим вам недостает прочнейшего основания для будущности, а то вы вступили бы в брак и были бы счастливы.
Панна Аполлония опустила глаза.
— Уважая вас, но зная его, — продолжал доктор, — я старался устранить единственное препятствие, которое, по моему мнению, стояло вам на дороге. Я нашел значительную и прибыльную работу и предложил ее Шурме.
Панна Аполлония робко подняла взор, исполненный слез, на собеседника, но не решилась говорить; губы ее дрожали.
— И вот, — сказал доктор, понижая голос, — я убедился из решительного с ним разговора — не хотелось бы мне вас огорчить, что у этого человека непомерное честолюбие; что он готов пожертвовать ему всем, и что даже, если б он был богат, на него невозможно рассчитывать. А между тем он любит вас, и вы его.
Панна Аполлония, дрожа, приподнялась с дивана.
— Неужели, доктор, вы полагаете, что с этим известием принесете мне разочарование? Неужели вы полагаете, что я, как женщина, не знала б этом давно? Да, я любила его, может быть, и теперь еще люблю, как брата, уважаю его и удивляюсь ему, но не заблуждаюсь и не заблуждалась никогда! Вы дали мне доказательство отцовской любви, доктор; но если б спросили меня прежде, я сказала бы вам, что его испытывать не надо, ибо я давно испытала его сердце.
И панна Аполлония грустно опустила голову.
— Но скажите же мне, — продолжала она, — отчего вы так занялись моей судьбой, будущностью и хотели даже для этого принести жертву?
— Потому что и я любил вас, — сказал серьезно и спокойно Милиус.
Учительница посмотрела на него почти с испугом.
— Вы? Меня?
— Что же тут странного? — сказал грустно доктор. — Я старик, это правда, некрасив, может быть, и неприятен, но что же это значит? У меня ведь есть сердце. Но позвольте мне кончить и по отечески высказать остальное. Шурма будет вздыхать, и не женится, а вам нужен покровитель, товарищ жизни, ведь вы одиноки. Пока судьба не принудила вас сделать еще худший выбор, не выберете ли вы старого надоедалу Милиуса, который у ног ваших предлагает вам свою особу?
Панна Аполлония подбежала и подала ему руку с чувством признательности.
— Я уверена, любезный доктор, что с вами была бы настолько счастлива, насколько можно быть счастливой на земле с таким достойным мужем… Но, нет! С сердцем, исполненным еще мечтаний, желаний, с сердцем бурным, неуспокоившимся, не следует входить под вашу кровлю… Оставьте меня сиротой свободной, бедной, но…
— Довольно, Бога ради довольно! — прервал Милиус. — Только не сердитесь!..
— Напротив, я вам благодарна, вы дали мне доказательство уважения и доверия; я плачу, и неужели могла бы сердиться за ваше желание сделать меня счастливой?
— Все это прекрасно, — сказал, вздыхая, Милиус. — Однако, признайтесь, вы должны иметь еще какую-нибудь искорку надежды? Вы мечтаете, бедняжка, обратить заблудшего на путь истины?